И проехались, как тракторы,
По Чуковскому редакторы.
И Корней Иванович не выдерживает единоборства с этой машиной: «Моих мыслей мне не жалко – ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего „слога“, от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М. Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую „обработку“ статьи». Статья сверстана – «два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках». «Книга о Некрасове не пишется. Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе „Бибигона“».
В мае 1949 года, в чудесное весеннее утро – в четыре часа – так и не заснув или уже проснувшись – любуясь с балкона цветущими вишнями и восходом, Чуковский записал в дневнике, рассказывая о том, как обрадовался пошлому, предсказуемому хеппи-энду в книге Филдинга: «Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны».
С июня по декабрь 1949 года никаких записей в дневнике больше нет. В этот период уместились такие события, как испытание советской атомной бомбы, очередная кампания борьбы за приближение искусства к современности (на этот раз в театре), образование ГДР и безумное многодневное празднование 70-летия Сталина. Измученная обструкцией Ахматова, у которой снова арестовали сына, выдавила из себя подневольный цикл «Слава миру» со славословиями Сталину – бесстрастный, бездарный, жуткий.
В письмах Чуковский сообщает своим корреспондентам, что работа идет плохо, туго. В ноябре пишет Юлиану Оксману: «…проклятая старость дает себя знать. Я кропаю свою книгу о Некрасове, заметок у меня множество, мыслей полна голова, а на бумагу ничего не ложится… Я готов кулаками избивать свою голову, чтобы выбить из нее хоть искру былого огня. Пора, очевидно, кончать литературную проходимость». В декабре жалуется дочери: "Мои делишки плоховаты (между нами). Здоровье стариковское, голова вялая, хочется отдохнуть, да нельзя, впрягся в проклятую книгу, которая не пишется. Не сплю уже которые сутки, редактирую XII том Полного собрания сочинений и писем Некрасова. Сдаю однотомник Некрасов. Сочинения. Но—
Хочь солдатам чижало,
Между прочим ничего".
Это двустишие они с Лидией Корнеевной часто повторяют в письмах друг другу, встречается оно и в дневнике – и однажды появляется в таком варианте:
Хочь солдатам ничего,
Между прочим чижало.
Своей работой он постоянно недоволен – и, может быть, поэтому все вокруг тоже кажется безрадостным. А может быть, наоборот: настолько все безрадостно вокруг, что и работа не клеится. Весь 1950 год в дневнике тянутся тоскливые записи: «Мне 68 лет сегодня. Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу». «На старости лет я оказался нищим, у меня нет ни копейки. Машина и Переделкино выпивают из меня всю кровь. Завтра придется начать добывать себе средства – на 69-м году труженической жизни». «Главная моя беда – в полном крахе моей книги о Некрасове. Не дается она мне, сколько я ни бьюсь над ней. Все выходит плюгаво, мелко, банально и вяло. Сказывается отсутствие философского образования – и старость. Вожусь, клею – и все не то». «Я пишу со скрежетом зубовным свою презренную книгу».
Ему, как воздух, необходимы одобрение и поддержка. В несохранившемся письме историку Тарле он назвал «злополучным» свой доклад «Некрасов о Пушкине», прочитанный в июне во Всесоюзном обществе по распространению политических и научных знаний и затем опубликованный отдельной брошюрой, – видимо, жаловался на то, что критики молчат, ни одного доброго слова в печати. Тарле утешает его: «Это был и по содержанию и по форме – яркий, истинно блестящий анализ революционной стихии в творчестве Некрасова. Слушатели сидели как зачарованные, полтора часа пролетели как 5 минут. Ну, если пресса не упомянула о нем, то, может быть, именно затем, чтобы Вы вследствие очевиднейшего успеха – не очень зазнались».
Публичные выступления Чуковского действительно имеют большой успех. "На прошлой неделе прочитал два доклада: один в Конференц-зале Академии наук СССР 17 января—о переводе Love’s Labours Lost – и 19 января в Союзе писателей – об англо-американской детской литературе. Успех и там, и здесь очень большой, но и там и здесь удивление: как будто не ждали, что какой-то К. Ч. может сделать дельные доклады" (запись, сделанная 21 января 1949 года). «Выступал вчера вечером в Педагогическом институте имени Потемкина – читал о Маяковском вместе с его сестрой Людмилой Владимировной. Имел „бешеный“ успех – аплодировали полчаса». Это записано 24 июня 1950 года. Лекции – это и способ заработать, которым пользуются многие севшие на мель литераторы: одна из дневниковых записей рассказывает об Андроникове, который в безденежье «перебивался лекциями – по 300 р.», в письме дочери есть фраза: «От отчаянья и безденежья я предложил Бюро пропаганды литературы ряд лекций о Репине» (сентябрь 1950 года). Спустя полгода он писал Лидии Корнеевне: «„Одолеем Бармалея“ окончательно разорила меня. „Бибигон“ заставил меня распродать по дешевке хранившиеся у меня некрасовские рукописи. „Книга о Чехове“ довела меня до того, что я в 65 лет должен был читать по клубам лекции» (книга «Чехов» долго не издавалась и вышла в свет только в 1958 году).
Впрочем, есть у лекций и другая сторона: они дают редкую в это мертвое время возможность говорить со слушателем о важном и волнующем своими неказенными словами, проверять свои догадки, оттачивать аргументацию. Кстати, несколько позже, в 1954 году, Б. Стальбаум в «Литературной газете» жаловался, что советских писателей, большинство из которых являются членами Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, «уговорить выступить с докладом или лекцией почти невозможно»; с публичными лекциями в этом году выступали всего три писателя – Лев Никулин, Ионас Шимкус и Чуковский.
В 1950 году литературу и искусство продолжают топтать, науку – укрощать. Очередные области науки, подвергшиеся идеологическому выпрямлению, – физиология и филология. В центральной печати развернулась масштабная дискуссия о языкознании. Случайно или закономерно та страшная слепая сила, которая уже столько сделала для уничтожения науки, которая поставила с ног на голову генетику и заклеймила ведущих физиологов «антипавловцами», – теперь неожиданно помогла языкознанию перевернуться с головы на ноги. Наука о языке при непосредственном вмешательстве Сталина смогла освободиться от идей давно покойного академика Марра, развитых его последователями до абсурда и навязываемых как единственно верное с марксистской точки зрения учение.
Чуковский внимательно следил за развитием дискуссии. Записал в дневнике: «Статья Виноградова умна до гениальности». Сам он, впрочем, ни в чем не участвует, молчит, не выступает в печати иначе как по юбилейным поводам. Работает над одиннадцатым и двенадцатым томами сочинения Некрасова – а это масса скучной, чрезвычайно кропотливой работы. («12-й том – самое трудное, что я когда-либо делал, – писал К. И. Оксману. – Это – собрание деловых бумаг Некрасова, его обращений в цензуру, его заметок на полях и т. д… я сдуру согласился погрузиться в него. Вот и барахтаюсь в нем больше года, а конца моим мучениям не видно. X и XI тома тоже на мне».) Это занятие поглощает все его время.
Денег нет, чувствует он себя плохо. Марии Борисовне еще хуже (в декабре 1950-го он записывает в дневнике: «Вчера привез М. Б-ну из больницы. Едва жива»). Ее тоже терзают бессонницы, жить с ней трудно – и при этом ее мучительно жалко. Лидия Корнеевна в письме Давиду Самойлову обмолвилась, что Мария Борисовна последние двадцать лет своей жизни была психически больна. Со смертью Мурочки в ней что-то надломилось; сломалось – со смертью Бобы; довершил дело инсульт. Некоторые фразы в письмах (постоянное «маме лучше» – «маме хуже», упоминания о ее ревности, раздражительности, вспышках гнева, тревожности, стычках то с дочерью, то с невесткой) заставляют предположить, что и самой ей было нехорошо, и окружающим плохо. Жизнь в идиллическом Переделкине среди малины, флоксов и лауреатов Сталинских премий была довольно грустной. В марте 1951 года К. И. пишет сыну (видимо, после тяжелой семейной сцены) длинное письмо, где защищает и оправдывает жену: "У всей семьи складывается такое впечатление, будто я – ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это – заблуждение. Никто из вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы я наносил ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз бывал неправ перед нею! Теперь она – разрушенный больной человек – не по моей ли вине? Нет ли у меня обязанности заботиться о ее светлом настроении, о том, чтобы ее не томила бессонница, не должен ли я (и мы все) уступать ей – соглашаться с нею, – памятуя, что это – больной человек, инвалид?" Чуть позже – в другом письме: не спал уже суток восемь, но стал спокойнее, "я опять нахожу в себе силы – заботиться о маме до последней возможности, жалеть ее, думать о ней. Говорил с психиатрами: оказывается, у них нет средств снять ее гневливость; есть только полумеры, паллиативы". Дочери он как о большом достижении рассказывает в одном из писем, что за последние две недели у него не было «ни одного столкновения» с женой, «ни одного слова неприязни или досады».