— Эпиграф раздела. Ставлю при закрытии, по традиции: «Чинить можно всё, что дожило до ремонта».
Я промолчал. Эпиграф был правильный. Второй его смысл мы оба слышали и оба оставили без комментария: у нас была уже целая полка вещей, которые мы слышим и не комментируем, и полка эта держала нас надёжнее многих разговоров.
— Дальше личное, в раздел «не для отчёта». Характеристику читала. Лучшая. Подтверждаю: мы стали лучше. Уточнение: лучше, это не то же самое, что счастливее. Формулу связи между этими величинами ищу. Пока не нашла. Найду, доложу. До.
Вот так. Пять лет она заканчивала доклады этим «до», и я привык считать его знаком препинания. В тот вечер оно прозвучало как обещание. Она объявила себе нерешённую задачу, первую на моей памяти, которую она признала нерешённой вслух, и села её решать на неопределённый срок, как садятся за перебор узла без документации. Я не стал говорить ей, что над этой формулой люди работают всем видом с начала времён и результаты противоречивые. Захочет, узнает сама.
Потом, без перехода:
— Новый раздел завожу. Название временное, по традиции: «Следующее судно». Первая запись: наниматель в реестре значится под номером, наименование отсутствует. В казённых реестрах наниматель без птичьего имени встречается реже, чем механик без судимости. Орнитология молчит. Приступаю к наблюдению.
Одна строка, сухая, по делу. Я хмыкнул, впервые за много дней, и звук вышел ржавый, но исправный. Механизм, который долго стоял на стопоре, первым делом проверяют на проворот. Провернулось.
Минут через десять, когда я уже лежал, она сказала ещё одно, другим голосом, без отбивки:
— Не по журналу. Реставрацию домашней почты я закончила ещё на переходе и ждала, когда ты сдашь «Дятел». Все кадры целы. Звук вернула везде, где он был на носителе. От себя я не добавила ни строки, только то, что лежало под помехами. Папка в общей части, под её именем. Открывать или нет, решаешь ты.
Я лежал и слушал, как во мне медленно поворачивается та ночь на колонне, с кружкой у экрана и полосами, которые гасли одна за другой. «Я не для тебя. Я для архива». Тогда я перевёл это её обычной формулой порядка. Теперь перевод сходился по-другому. Начала она через несколько дней после ответа на дату, после строки «реставрация не требуется» под свежим посланием. Свежему посланию реставрация была не нужна. Старым она стала нужна срочно, потому что свежих могло больше не прийти, и тогда в архиве осталось бы только то, что успело не рассыпаться.
— Ты тогда знала?
— Знать я не могла. Я слышала кашель в первом послании и паузу в ответе на дату. Для диагноза этого мало. Чтобы начать, хватило.
Я сел на койке и открыл первый файл. Один.
Наша комната при диспетчерской, угол у плиты, свет из-под шкафчика. Камера терминала стоит там, где стояла всегда, над экраном, и берёт стол наискось. Матери в кадре нет, только рукав, когда она ставит на край кружку. За столом сидит мальчишка лет восьми и раскладывает по кучкам крепёж с сортировки: шайбы к шайбам, гайки по резьбе, болты по маркировке, которую он читает, поднося каждый к самым глазам. На одном болте он застревает, вертит его, кладёт в кучку, тут же забирает обратно и сердито сообщает столу, что этот врёт: головка у него от одного, а резьба от другого.
И за кадром она смеётся.
Я узнал этот смех с первого звука. Тот самый, из хвоста записи с А1, вполоборота, при сменщице, который на вахте я видел и не слышал, потому что звук она тогда уже приглушила. Здесь звук был. Мири его вернула, и вернула ровно таким, каким он лёг на старый носитель: с хрипотцой дешёвого микрофона, с гудением плиты, с полосой шума в конце, которую она чистить не стала, потому что шум тоже был на исходнике.
На вахте я запретил себе дорисовывать полсекунды и правильно запретил: монтаж вытесняет запись. Здесь монтажа не было ни на кадр. Было то, что двенадцать лет пролежало под помехами, и кто-то терпеливый снял помехи по одной и ничего не положил на их место. Такой памяти я доверяю. У неё есть исходник.
Остальные файлы я открывать не стал. Не в ячейке на один сон. Они были целы, и пока мне хватало этого: целое можно открыть когда угодно, сыпаться оно больше не будет. Я закрыл папку и сказал в темноту:
— Спасибо.
Она не ответила, что это для архива. Она промолчала, и молчание было правильное, из тех, что стоят у нас на одной полке с остальными.
* * *
Утром я закрыл за собой ячейку, сдал ключ и пошёл к причалам через грузовой ярус, потому что через грузовой короче, а ещё потому, что там пахнет работой, а не залом ожидания. По дороге меня дважды окликнули: раз спросили, где седьмой пакгауз, второй раз попросили придержать тележку на аппарели. Я ответил и придержал. Есть сорт людей, к которым на любом узле обращаются с рабочими вопросами, даже если видят их первый раз в жизни: что-то в походке сообщает встречным, что человек при деле и знает, где пакгауз. Я состоял в этом сорте с восьми лет.
Попутный борт до окраинного узла явки уходил утром, грузовой, с четырьмя вахтовиками в пассажирском отсеке. Вахтовики были чужие, с других веток, ехали шумно, по-дорожному, и в какой-то момент за спиной у меня один из них принялся рассказывать другому старую байку про свалку, про машину, которую подняли из мёртвого сектора, и про технаря, у которого, говорят, и изолента светилась.
Я не обернулся. Пусть светится. Эпосу виднее. Эпос вообще единственная инстанция, у которой мои дела всегда шли хорошо, и портить ему отчётность я не стал.
Стоял я у иллюминатора и смотрел на причал, где готовили к отходу наш борт и где в утренней смене возились чужие ремонтники: один тащил кабель, второй шёл рядом и не помогал, из чего я заключил, что второй бригадир. Всё было исправно в этом мире. Люди тащили кабели, бригадиры шли рядом, эпос светился изолентой, конторы вербовали, орнитология молчала.
Трап нам подали обычный, пассажирский, со стёртыми до белизны кромками ступеней.
Трап был шестым в моей жизни, если считать по-крупному, а по-крупному я считать умею. По первому поднимался мальчишка с ящиком на плече и питбоем на предплечье и был уверен, что едет за судьбой. По второму и третьему поднимался лейтенант с красным дипломом и пустой графой и был уверен, что графу заполнят. По четвёртому поднимался сомнительный пассажир с актом на руках и не был уверен ни в чём. По пятому поднимался стажёр без обратной дороги, у которого позади не было ничего, зато впереди была испытательная петля. Трапы, которые проходишь спящим, не считаются: криопереходы я в этот список не вносил, там поднимаются не люди, а грузоместа.
По шестому поднимался человек, у которого в характеристике всё в основной графе, в кармане единицы кредитов, в багаже черновик без адреса и чужой щуп по инвентарной передаче. По совокупности документов выходил завидный специалист. По совокупности всего остального: не спрашивайте.
Я поднялся по шестому трапу, не сбившись с шага.
Наверху, в тамбуре, дежурный сверил мой лист с ведомостью, нашёл фамилию, кивнул и сказал «шестое место». Я чуть не переспросил. Не переспросил: совпадения не входят в число вещей, с которыми я работаю, у них нет ни причины, ни следствия, один порядковый номер. Место шестое так место шестое. Я прошёл в отсек, принайтовал у кресла ящик Ярне по всем правилам, хотя рейс был спокойный и правила этого не требовали, и сел. Привычка крепить груз с запасом по худшему варианту выработалась у меня крепко и осталась на всю жизнь.
* * *
В отсеке вахтовики доиграли байку про свалку и перешли на тарифы: кто-то из них летел на ту же ветку, что и я, и рассказывал остальным, сколько там платят и почему туда не едут те, кому есть куда возвращаться. Остальные слушали с уважением, с каким слушают человека, добровольно едущего туда, куда самих их не загонишь. Я в их разговоре не участвовал и участия не искал. По всем признакам, которые они перечисляли, выходило, что на этой ветке собираются люди двух сортов: те, кто копит на что-то большое, и те, у кого большого не осталось. Первые оттуда возвращаются. Я ехал не копить, и это был единственный вопрос анкеты, который контора не задала, а я не стал заполнять добровольно.