Один лишь не вышедший ростом Володыёвский страдал среди всеобщего оживления, а когда Скшетуский попытался ободрить его, ответил:
– Тебе хорошо! Стоит тебе захотеть, и Ануся Борзобогатая тут как тут будет. Уж она очень благосклонно тебя все время вспоминала; я подумал было, чтобы ревность в Быховце excitare[38], но теперь вижу, что его задумала она до петли довести и только к тебе одному, пожалуй, нежный в сердце сантимент питает.
– Да при чем тут Ануся! Можешь за ней снова ухаживать – non prohibeo[39]. Но о княжне Анне и думать забудь, ибо это все равно что жар-птицу в гнезде шапкой накрыть.
– Ох, знаю, знаю, что она жар-птица, и от горести поэтому умереть мне, как видно, суждено.
– Ничего, выживешь и тотчас влюбишься; только в княжну Барбару не вздумай, потому что у тебя из-под носа ее другой воеводич утащит.
– Ужели сердце – казачок, которому приказывать можно? Ужели очам запретишь созерцать столь дивное создание, княжну Барбару, вид которой даже зверя дикого взволновать способен?
– Вот те на! – воскликнул пан Скшетуский. – Вижу я, что ты и без моих советов утешишься, но повторяю: вернись к Анусе, ибо с моей стороны никаких помех не будет.
Ануся о Володыёвском, однако, не думала. Зато интриговало, дразнило и злило Анусю равнодушие пана Скшетуского, который, возвратившись после столь долгой отлучки, даже и не взглянул на нее. Поэтому по вечерам, когда князь с приближенными офицерами и дворянами приходил в гостиную княгини развлечься беседою, Ануся, выглядывая из-за спины своей госпожи (княгиня была высокая, а она махонькая), сверлила черными своими глазами наместника, пытаясь угадать причину. Однако взор Скшетуского, а также и мысли пребывали невесть где, а если взгляд его и обращался к девушке, то такой задумчивый и отсутствующий, словно бы поручик глядел не на ту, которой в свое время пел:
Ты жесточе, чем орда,
Corda полонишь всегда!..
«Что с ним?» – спрашивала себя избалованная вниманием любимица всего двора и, топнув маленькой ножкою, принимала решение в этом деле разобраться. Если говорить по совести, в Скшетуского она влюблена не была, однако, привыкнув к поклонению, не могла вынести равнодушия к своей особе и от злости готова была сама влюбиться в нахала.
И вот однажды, спеша с мотками пряжи к княгине, она столкнулась со Скшетуским, выходившим из расположенной рядом спальни князя. Ануся налетела, как вихрь, можно даже сказать – задела его грудью и, сделав поспешный шажок назад, воскликнула:
– Ах! Вы так меня испугали! Здравствуйте, сударь!
– Здравствуйте, панна Анна! Неужели же я такое monstrum[40] и людей пугаю?
Девушка, теребя пальцами свободной руки косу и переступая с ножки на ножку, опустила глаза и, словно бы растерявшись, с улыбкой ответила:
– Ой нет! Это уж нет… вовсе нет… клянусь матушкиным здоровьем!
И она быстро глянула на поручика, но тотчас же опять опустила глаза:
– Может быть, сударь, ты гневаешься на меня?
– Я? А разве панну Анну мой гнев заботит?
– Заботит? Ну нет! Тоже мне забота! Уж не полагаешь ли ты, сударь, что я плакать стану? Пан Быховец куда любезнее…
– Когда так, мне остается только уступить поле боя пану Быховцу и исчезнуть с глаз долой.
– А я разве держу?
И Ануся загородила ему дорогу.
– Так ты, сударь, из Крыма вернулся? – спросила она.
– Из Крыма.
– А что ты, ваша милость, оттуда привез?
– Пана Подбипятку. Разве панна Анна его не видела? Очень приятный и достойный кавалер.
– Уж наверняка приятнее вашей милости. А зачем он сюда приехал?
– Чтобы панне Анне было на ком чары испытывать. Но я советую браться за дело всерьез, ибо знаю нечто, из-за чего кавалер сей неприступен, и даже панна Анна с носом останется.
– Отчего же это он неприступен?
– Оттого, что не имеет права жениться.
– Да мне что за дело? А отчего он не имеет права жениться?
Скшетуский наклонился к уху девушки, но сказал очень громко и четко:
– Оттого, что поклялся оставаться в непорочности.
– Вот и неумно, сударь! – воскликнула Ануся и мгновенно упорхнула, словно всполошенная пташка.
Однако уже вечером она впервые внимательно пригляделась к пану Лонгину. Гостей в тот день собралось немало, поскольку князь устраивал прощальный прием пану Бодзинскому. Наш литвин, тщательно одетый в белый атласный жупан и темно-голубой бархатный кунтуш, выглядел очень внушительно, тем более что у бедра его вместо палаческого Сорвиглавца висела легкая кривая сабля в золоченых ножнах.
Глазки Ануси назло Скшетускому умышленно поглядывали на пана Лонгина. Наместник бы и не заметил этого, если б Володыёвский не толкнул его локтем и не сказал:
– Попадись я татарам, если Ануся не заигрывает с хмелевой литовской подпоркой.
– А ты ему скажи про это.
– И скажу. Подходящая из них пара.
– Он ее вместо шпильки на жупане приспособит, в самый раз придется.
– Или вместо кисточки на шапке.
Володыёвский подошел к литвину.
– Сударь! – сказал он. – Ты, ваша милость, к нам недавно, а повеса каких поискать.
– Как так, благодетель-братушка? Отчего ж?
– Оттого, что лучшей девке из фрауциммера голову вскружил.
– Сударик мой! – сказал Подбипятка, сложив руки. – Что это ты такое говоришь?
– А ты погляди, как панна Анна Борзобогатая, в которую мы тут все влюблены, за вашей милостью глазками стреляет. Ой, берегись, чтобы она тебя в дураках, как всех нас, не оставила.
Сказав это, Володыёвский повернулся на каблуках и ушел, повергнув пана Лонгина в недоумение. Тот сперва не отваживался и поглядеть в сторону Ануси, но спустя некоторое время, как бы невзначай глянув, прямо-таки оторопел. И в самом деле – из-за плеча княгини Гризельды пара горящих глазок глядела на него с любопытством и настойчивостью. «Apage, satanas!»[41] – подумал литвин и, покрывшись, как школяр, румянцем, ретировался в другой конец залы.
Искушение, однако, было велико. Бесенок, выглядывавший из-за княгининой спины, являл собою такой соблазн, глазки так светло сияли, что пана Лонгина словно бы что-то толкало еще разок заглянуть в них. Но тут он вспомнил свой обет, взору его предстал Сорвиглавец, предок Стовейко Подбипятка, три отсеченные головы, и ужас охватил его. Он перекрестился и в тот вечер ни разу больше не глянул.
Зато утром следующего дня он пришел на квартиру к Скшетускому:
– Сударь наместник, а скоро ли мы выступаем? Не слышно ли, ваша милость, чего о баталии?
– Что за спех такой? Потерпи, сударь, еще ведь и в часть не записался.
И в самом деле, пан Подбипятка не был пока зачислен на место покойного Закревского. Надо было дождаться, когда истечет квартал, что имело наступить лишь к первому апреля.
Тем не менее спех у него какой-то был, поэтому он расспросы продолжил:
– И никак светлейший князь насчет предмета этого не высказывался?
– Никак. Король вроде бы до конца дней своих не перестанет о войне думать, но Речь Посполитая ее не хочет.
– А в Чигирине поговаривали, что смута казацкая нам грозится.
– Вижу я, зарок твой житья тебе не дает. Что же касается смуты, то ее до весны не будет, ибо хоть зима и теплая, но зима есть зима. Сейчас только пятнадцатое februari[42], в любой день морозы могут ударить, а казак в поле не пойдет, если окопаться не сможет, потому как за валом сражаются они превосходно, а в поле у них похуже получается.
– Значит, и казаков ждать придется?
– Однако прими во внимание и то, что даже если и найдешь ты во время бунта три подходящие головы, неизвестно, освободишься ли от зарока, ведь одно дело крыжак или турок, а другое дело свои, можно сказать, дети eiusdem matris[43].