Литмир - Электронная Библиотека

И себя закатаю в откуп.

Нет у времени молвы. И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя. Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.

Ангелы боли

Есть замечательный способ бороться с длительной болью. Достаточно, немного поупражнявшись, воспроизвести самого себя в области у правого виска, убедиться в том, что он (я) достаточно крепко там сидит, и постепенно, не налегая, переместить, привить боль к нему. Придержать, пока не перестанет дергаться, биться… в конвульсиях начавшегося существования.

Действительно, если быть внимательно точным, любое чувство есть та или иная степень боли. Даже чувство прекрасного – суть вариант внезапно случившейся смерти Красоты.

Однажды я, доведенный до такого кульбита болью агонизирующего зубного нерва (нищая осень 92-го: нехватка анестезии, вообще медикаментов, во вселенских поликлиниках; осень), я отделился от себя, но – не удержал амплитуду конвульсий и, боясь комнатного разгрома, в исступлении лбом уперся в оконное стекло.

Так стоял я не знаю сколько – опускался закат тихим первым снегом… И исчезая дыханьем на ледовом стекле, обретая чужое, теряя – свое сознанье, я просочился в небо…

В небо, где оказался в странной компании ангелов боли.

Я попытался им объяснить непрошенность своего визита, но был учтиво прерван, взят под крылья, гостеприимно с местностью ознакомлен и накормлен сильнейшим сном, обезболившим чувства, превратившим всякую мысль – в отдых, предмет покоя.

Оглядевшись и сполна отдав должное их великодушию (и так покончив с положеньем туриста), я стал присматриваться к их жизни – с тем, чтоб понять, чем мне стоит теперь заняться. Но все они делали одно и то же дело, и выбор был один: присоединиться к их бригаде.

День проведя в беспечных, ленных разговорах, например, об устройстве молний шаровых или о погоде и урожае, вечером они роем слетали к земле: собирали дневную боль, как дань, по жизне-точкам – и ее, распластав на упругом диске окоема, освежевывали – приносили в жертву Темноте как божеству покоя.

Струйки крови, смываемые светом, стекали по облачной шерсти, подобно разводам заката. Я все это видел сквозь свое отражение.

Позиция тела

Рассказ приятеля

«Не совсем вчера меня у рынка остановил человек, включив на всю катушку пополам с сиреной запись Георга Бликсы из его „Анти-архитектурных стратегий“, и объявил, что я не взял из дома водительские права, в силу чего мне придется, потушив-погасив движение, присоединиться к нему и отправиться в ближайшее отделенье, которое он значимо называл тюрьмой.

Он удивлялся, что я не уверен в своем возрасте – я запинался у двадцати трех и двадцати четырех, выбрав наконец двадцать пять, – и уверенно цеплял мне наручники, немного невежливо облапливая со спины. И уже было совсем запихал на заднее сиденье, за сетку, но моя девушка, испугавшись идти через полгорода домой одной (она не умеет водить), вылезла из оцепененья и моей машины и вползла полицейскому в глотку, обцарапала ему нутро, развязала зачем-то (мне) шнурки, заехала (ему) в ухо, визжала, шептала и проч.

Тут облава на бездомных началась, время – второй час, у полицейского рация надрывается – брешь в оцеплении; он понервничал и свалил восвояси, а наручники с меня снять забыл.

Я почти зубами автомобиль правил, а девушка указатель поворота включала по знаку. Так и добрались домой.

C тех пор я и не снимаю их: чтобы не сделать».

Пение известняка

И я на цыпочках ходил по ободку карьера, башку держал отвесом позвонков – в кувшине. Не расплескал со страху – там, на дне, как в телескопе, в суставчатой спирали тубы, в разработке, – ворочался вниз головой палеозой: косматый футурист барокко.

Трещали позвонки сорокой. И в полный оборот на Запад пылал карбидом известняк – свежедобытый, негашеный – хребта на Сьерра-Леоне – от капли озерца карьера, и расползался язычком заката по шву сварному, по губам – два слова тайных запечатав.

И в тот кувшин вошло светило – в домну. Плеснула плавка, зубы выбив – меч нащупал футуриста и поддел – штандартом куренным, казачьей пикой.

Я сел на край и выпил залп грамматик. И буквой Я над бездной кувыркнулся мой мозг сквозь тело – пулей эксцентричной.

Есть танк хрущом и жужелицей. Больше. Есть женщина дурманней стога сена. Кто видит – в том подлог маячит чистой пробой. И на губах – дымок, иль облак: пеной.

Безумство камня в неподвижности. Безумны валун и щебень. Яшма и агат.

И мостовая дыбится замесом баррикады. Смотри, как кость известкой прорастает в кожу. Как панцирь жмет и неудобен позе. И как хрящом твой позвоночник стекленеет. Как хрящ грамматики вдруг тает в мышце звука – как твой язык, с изнанки трилобита скользнув моллюском в створки губ, глубоководной немотой наполнивших твой панцирь, латы – все тело замещает болью.

Чем обеспечить взгляд? Пустой глазницей? Засечкою резца? Но кто поднимет мне два этих века?

А он рассматривал в тебе кузнечика. В свистульные лодыжки дул – и ржал. Как аршином складным, заводным, как движком паровым двухтактовым кривлялся суставчато, порол по венам коготками, вниз башкой вереща в лапе зайцем – младенчески.

В зенки твои наливные соляной крупой тебя звезды кусали. Рыболов тобою внахлест голавля кормил. И как Иону катал тот тебя по протоке, тычась по камышам: чтоб срыгнуть двойнику на поруки. (Так Мышкин и Рогожин пуповиной – крестом махнулись: на Сиаме.)

Там в камышах пасутся сазаны, чавкают в корневищах – стебли раздвигая, колыша: для хода невидимки по водам, для духа.

Но хватит. Уходи. Засыпай. По межзвездному газу, по праху света рассыпь свой прыжок. Засыпай. Нырни в обморок. Как это сделал атом.

Он завис над карьером. Лепечут от ветра березки, осины – причетом и псалмами. По мосту, содрогая, морщиня реку, ползет «БелАЗ». Туда и сюда – меж зрачками и дном – палеозой летает. Вверх-вниз колотится шаровой молнией сердце: на губах трубадура целлулоидный шарик.

Он вслушивается. Видишь? Когорты чешуек на голавле – скрижали, пчелиных танцев письмена, хоровод алфавита на атóмных орбитах.

Пробуждение

Здравствуй, моя дорогая Настя.

Я теперь, видимо, жив и здоров. Ненастье бессознанья сдает постепенно время зренью рассвета – он мне греет темя, кашки колеблются, приводя в движенье взгляд; укус муравья вызывает жженье, и уже я способен на шевеленье кончиков пальцев в плену травинок, и пока ты читаешь, позволь, я сниму ботинок.

Сначала правый, затем, помешкав, другой, и оба, наконец, мне станут отдельны, как части гроба – это небо с тафтой облаков и подушкой кочки стали отдельны с наступленьем зренья – вот этой строчки. И, разувшись, пройдусь по поляне, – хотя бы к точке, за неименьем других, как у новорожденного, ясных целей…

Затем, что влеком вдруг возникшим запахом елей, то есть хвои: теперь я знаю – она им «присуща». И все это есть следствия моего прихождения в чувства.

Я ведь здесь пролежал, если мерить не вечностью, – долго. Может, два, может, три, – пусть покажется Стиксом мне Волга. И уже стал похож на Русланом повстреченный, в тень ослепший голос, то есть звук из заросшего ужасом горла, на то, чей простейший логос не способен уже на слово, но на пустоты зеванье (представь, что лопасть Харона способна дугой означать гребка затянувшийся зев не-зренья), на Русланом повстреченное богатырское недоразуменье неподвижности – в силу отрубленных членов действий: чести, жажды начала, мести – дыханья простейших следствий.

И теперь я очнулся – от смерти ли, взгляда ль на нее – все равно, – главное то, что падаль нынче мне не родня… И вот не знаю, что делать мне на радостях: то ли петь «во саду ли», то ли все так же бегать этим самым пером во пределах листа-полянки, от кривых рожиц букв очумев наконец – от их пляски, иль отправится поверху – в эмпирей – по следам беглянки, то есть тебя, – только не говори, что «поздно», «поезд ушел», я теперь это знаю, потому и жив – повторно.

15
{"b":"98136","o":1}