Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Март

В календаре это как крыши конек, или все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком – косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока, в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки – чем меньше мути, т. е. жизни, тем больше света.

С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестьютысячелетьем, плыть и плясать первоклашкой.

На ночном козырьке в полнолунье мне снилась простая собака, голый лес и поле озимых. Изумрудная оттепель в белом нежном подбрюшье. Серебряная собака тащила в зубах мой сон – мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.

И сердце так билось, билось, толкало мой бег в паденье – над краем светлого леса.

И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки марта кропили меня землей, теплой и талой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, чернозема сытную ласку.

И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.

Я кладбища ненавижу – их клад, их сытая прорва – их знание хуже глада.

Снег – вертикальное погребение – отсюда, из белых столпов паденья, мне еще видно, как стынет громкий, взъерошенный козодой – и вдруг пронзает черной трелью тугое, как мясо солдата, время.

Как обнять шесть десятков веков разлуки?

Смертным важно шепнуть в слепок руки пятипалый воздух, звук разогнать до покражи мысли. Но пока в моих легких полмира – я тебя донесу – дам Богу на ощупь.

И себя закатаю в откуп.

Нет у времени молвы. И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя. Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.

Ангелы боли

Есть замечательный способ бороться с длительной болью. Достаточно, немного поупражнявшись, воспроизвести самого себя в области у правого виска, убедиться в том, что он (я) достаточно крепко там сидит, и постепенно, не налегая, переместить, привить боль к нему. Придержать, пока не перестанет дергаться, биться… в конвульсиях начавшегося существования.

Действительно, если быть внимательно точным, любое чувство есть та или иная степень боли. Даже чувство прекрасного – суть вариант внезапно случившейся смерти Красоты.

Однажды я, доведенный до такого кульбита болью агонизирующего зубного нерва (нищая осень 92-го: нехватка анестезии, вообще медикаментов, во вселенских поликлиниках; осень), я отделился от себя, но – не удержал амплитуду конвульсий и, боясь комнатного разгрома, в исступлении лбом уперся в оконное стекло.

Так стоял я не знаю сколько – опускался закат тихим первым снегом… И исчезая дыханьем на ледовом стекле, обретая чужое, теряя – свое сознанье, я просочился в небо…

В небо, где оказался в странной компании ангелов боли.

Я попытался им объяснить непрошенность своего визита, но был учтиво прерван, взят под крылья, гостеприимно с местностью ознакомлен и накормлен сильнейшим сном, обезболившим чувства, превратившим всякую мысль – в отдых, предмет покоя.

Оглядевшись и сполна отдав должное их великодушию (и так покончив с положеньем туриста), я стал присматриваться к их жизни – с тем, чтоб понять, чем мне стоит теперь заняться. Но все они делали одно и то же дело, и выбор был один: присоединиться к их бригаде.

День проведя в беспечных, ленных разговорах, например, об устройстве молний шаровых или о погоде и урожае, вечером они роем слетали к земле: собирали дневную боль, как дань, по жизне-точкам – и ее, распластав на упругом диске окоема, освежевывали – приносили в жертву Темноте как божеству покоя.

Струйки крови, смываемые светом, стекали по облачной шерсти, подобно разводам заката. Я все это видел сквозь свое отражение.

Позиция тела

Рассказ приятеля

«Не совсем вчера меня у рынка остановил человек, включив на всю катушку пополам с сиреной запись Георга Бликсы из его „Анти-архитектурных стратегий“, и объявил, что я не взял из дома водительские права, в силу чего мне придется, потушив-погасив движение, присоединиться к нему и отправиться в ближайшее отделенье, которое он значимо называл тюрьмой.

Он удивлялся, что я не уверен в своем возрасте – я запинался у двадцати трех и двадцати четырех, выбрав наконец двадцать пять, – и уверенно цеплял мне наручники, немного невежливо облапливая со спины. И уже было совсем запихал на заднее сиденье, за сетку, но моя девушка, испугавшись идти через полгорода домой одной (она не умеет водить), вылезла из оцепененья и моей машины и вползла полицейскому в глотку, обцарапала ему нутро, развязала зачем-то (мне) шнурки, заехала (ему) в ухо, визжала, шептала и проч.

Тут облава на бездомных началась, время – второй час, у полицейского рация надрывается – брешь в оцеплении; он понервничал и свалил восвояси, а наручники с меня снять забыл.

Я почти зубами автомобиль правил, а девушка указатель поворота включала по знаку. Так и добрались домой.

C тех пор я и не снимаю их: чтобы не сделать».

Пение известняка

И я на цыпочках ходил по ободку карьера, башку держал отвесом позвонков – в кувшине. Не расплескал со страху – там, на дне, как в телескопе, в суставчатой спирали тубы, в разработке, – ворочался вниз головой палеозой: косматый футурист барокко.

Трещали позвонки сорокой. И в полный оборот на Запад пылал карбидом известняк – свежедобытый, негашеный – хребта на Сьерра-Леоне – от капли озерца карьера, и расползался язычком заката по шву сварному, по губам – два слова тайных запечатав.

И в тот кувшин вошло светило – в домну. Плеснула плавка, зубы выбив – меч нащупал футуриста и поддел – штандартом куренным, казачьей пикой.

Я сел на край и выпил залп грамматик. И буквой Я над бездной кувыркнулся мой мозг сквозь тело – пулей эксцентричной.

Есть танк хрущом и жужелицей. Больше. Есть женщина дурманней стога сена. Кто видит – в том подлог маячит чистой пробой. И на губах – дымок, иль облак: пеной.

Безумство камня в неподвижности. Безумны валун и щебень. Яшма и агат.

И мостовая дыбится замесом баррикады. Смотри, как кость известкой прорастает в кожу. Как панцирь жмет и неудобен позе. И как хрящом твой позвоночник стекленеет. Как хрящ грамматики вдруг тает в мышце звука – как твой язык, с изнанки трилобита скользнув моллюском в створки губ, глубоководной немотой наполнивших твой панцирь, латы – все тело замещает болью.

Чем обеспечить взгляд? Пустой глазницей? Засечкою резца? Но кто поднимет мне два этих века?

А он рассматривал в тебе кузнечика. В свистульные лодыжки дул – и ржал. Как аршином складным, заводным, как движком паровым двухтактовым кривлялся суставчато, порол по венам коготками, вниз башкой вереща в лапе зайцем – младенчески.

В зенки твои наливные соляной крупой тебя звезды кусали. Рыболов тобою внахлест голавля кормил. И как Иону катал тот тебя по протоке, тычась по камышам: чтоб срыгнуть двойнику на поруки. (Так Мышкин и Рогожин пуповиной – крестом махнулись: на Сиаме.)

Там в камышах пасутся сазаны, чавкают в корневищах – стебли раздвигая, колыша: для хода невидимки по водам, для духа.

Но хватит. Уходи. Засыпай. По межзвездному газу, по праху света рассыпь свой прыжок. Засыпай. Нырни в обморок. Как это сделал атом.

Он завис над карьером. Лепечут от ветра березки, осины – причетом и псалмами. По мосту, содрогая, морщиня реку, ползет «БелАЗ». Туда и сюда – меж зрачками и дном – палеозой летает. Вверх-вниз колотится шаровой молнией сердце: на губах трубадура целлулоидный шарик.

16
{"b":"98136","o":1}