И взгляд никак не мог сперва в нее проникнуть…
Повыбитый косяк, и петли как будто сорваны. Внутри: квадрат окна, пролитый на пол… Ни пылинки. Мне стало холодно, и рвота к глотке едко подкатила. Я как-то выбрался оттуда.
И дело в общем-то не в том, что я там жил, и что-то там случалось со мной… нет-нет – все позабылось… Да и зайти решил я только, чтобы вернуть от комнаты той ключ запасный. Наткнулся на него, перебирая хлам, в ящиках стола осевший… Я долго помнил и не мог произнести. А этот вот обвал…
Мне кажется… уверен, что тогда мне довелось увидеть ливер того, что в обиходе жизнью пытаются назвать и называют… А рвота, беготня… конечно же, смешно: такая вот субтильность стойких. Но ведь бывает же, когда в кино настолько гадкие творятся вещи, что люди вместо «нет» и междометий вдруг начинают выделять истошный смех до слез и визга…
За ласточек спокоен я, они – не люди, размытый берег им не страшен: они проклюнут новые ходы.
P.S. Купил бинокль и теперь могу твой «терем» разглядеть: подвесь к карнизу тряпку, как письмо получишь, чтоб я узнал – дошло.
Шпион
Ночной вокзал. Бессонницы песок из ламповых часов в зрачок натертый потоком воздуха, наискосок входящим в темень мозжечка – на версты. Глаз опухает – как осы сосок, спикировавшей сквозь свой желтый обруч, – и вертится, краснея, на восток. Мент на себя похож. И глаз – на глобус.
Я прибыл в Ялту поверху, как гусь, подстреленный из собственного зоба, пальнувшего картечью вопля – «Русь! тебя люблю, но проклинаю снова».
И вот в Крыму… Вокзал, где я боюсь, что мент меня, бессонного, отметит, и створки – хлоп. Мой слепенький моллюск пищит в песке, которым время светит.
Сержант, таки приметив, под уздцы меня, шпиона зыбкой атмосферы, ведет к своим. Инструкций изразцы по отделенья стенкам: ксивы веры. Менты в Крыму, конечно, молодцы. Но мне совсем не по сердцу их меры – я жду связного: шифра образцы он передаст… Моллюск дрожит, как нервы.
Империя протухла, словно кит, спятивший от писка навигаций, – что посуху не смог. И вот смердит: молекулы, как пули, распадаться спешат замедленно, – и в воздух вдох забит как в дифтерию – выдох ингаляций. Китовый ус под кадыком завит, пульсируя на пробу. Разлагаться кит медлит глянцевитым жиром сна, где в топком свете букс идет на месте, где ворванью зернистой сапога – в гангрене по колено – спит наместник. Где сну наместник снится нагишом, как он идет по полю на гора – стрелять стрижей, махая палашом, а в поле все снега, метель, зима…
Маячит вдруг у выхода связной. Сержант никак не кончит протокола. Ну что же ты, связной, такой дурной, грозишь всей операции проколом! Сержант связного манит: – Подойди. Ты знаешь (тычет в морду) вот такого? – Ни в коем случае. Могу идти? – Сержант горнистом хлещет кока-колу и, в Гоби сушняка залив ведро, гремит ключами, клетку отпирая. А я, мента махнув через бедро, жму площадью вокзальной, догоняя связного, от которого ядро Мюнхгаузена вряд ли бы ушло…
Мелькает город – улички, бистро на набережной… Море как стекло.
И по дорожке солнечной восхода мы к Турции стремим свой беглый кроль. Взвывает катер перехвата, хода нам не давая даже под пароль. Из вод наместник сонный вдруг выходит, с скуластой рожей пахана Востока, кривым лучом по штилю колобродит. И две башки – бултых – с винта потока.
В Томилино, на даче, где сирень махровая вскипает над забором и яблони, как облак, светоносны, где карамельные несносны осы, где улички пылят под детским ором, скрывается разведчик – третий день: теплынь, гамак, томление и лень.
Он ждет связного. «Густав» странно медлит… И хорошо, что медлит. Для него быть одному – привычка и отрада. Как хорошо быть одному! Не надо ни слушать, ни ответствовать, чего он тут такое нашпионил… Если б! Шпионить нечего здесь бо…
Разведчик размещается ко сну. Он тушит лампу, разворачивает плед. Звезда глядит в окошко сквозь листву. Разведчик вспоминает о связном, о том, что бедолаги нет и нет. Звезда глядит в окошко на звезду: разведчика захлестывает сон.
И сну разведчик снится голышом, как он идет по Моховой к Кремлю, – вокруг телеги, лошади; биплан завис над Спасской, видя этот срам. Разведчик мерзнет. Дела нет сержанту, – он смотрит в небо:
– Мало ли что сон объявит правдой, даже нагишом!
Разведчик хочет сдаться, он идет к посту у Боровицких. Он кричит:
– Возьмите, гады, вот я!
Но висит, не шелохнется в небе самолет. И сержант все так же – в небо, и молчит: «Подумаешь, какой-то идиот… А что – разведчик, это подождет».
Проходит лето. Ночи, сны – густеют и застят небо: солнце стало жиже, и облака, как тучи, стали ниже, – их ветер гонит, гонит под откос сквозь шорох стекловоздуха стрекоз. Гамак провис и прохудился небом: воздушных рыб не держит больше невод.
Разведчик синегубый, жив едва, под пледом просыпается. Звезда, сместившись, скрылась под листвой. И все еще отсутствует связной. Разведчик согревается луной и по нужде спускается с крыльца. Кругом Вселенная так хорошо видна…
Полынь белеет солью на меже. В заглохший сад впускает скрытно осень луну. И путает ее в ветвях. Лучи светила бьются в мокрый прах и каплями спадают в сливы корень, за воротник, когда – еще во сне – луну спасаешь, выйдя по нужде…
Нужда скромна, и вскоре, закурив, считаешь звезды. Россыпь их похожа на некое большое многоточье, стоящее в конце у жизни, точно жизнь вечная. Та, к сожаленью, тоже кончается, когда звучит обрыв от выстрела в сирени… Свет – нарыв.
Красивая
Если бы я мог хоть на слово предугадать, где окажусь, то я бы прихватил с собой оружие. Или, по крайней мере, позаботился о своем погребении. Или хотя бы взял себя в руки, чтобы не делать выводов из положенья, в котором я сейчас размещаюсь: Баку, узкая улочка Крепости, шквал толпы, взбешенной тем, что она – толпа и потому должна быть зверской. (Как заметил Поркья, сто человек вместе – одна сотая человека.) В общем, так себе положеньице, если учесть к тому же жару, тысячу восемьсот двадцать третий год, раннее-раннее утро и то, что я только что очнулся от себя, лежа на пороге караван-сарая, в пыли и в шкуре хозяйского пса, в ожидании завтрака в виде остатков вчерашнего хáша, еще надеясь на событие…
Толпа, оставив меня целым, схлынула вслед за собственным гулом. Спустя – дверь осторожно, по сантиметру приоткрылась – я успел отпрянуть, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Ноль вниманья. Завернув краешек ткани, приоткрыла лицо. Посмотрела в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя в разреженном голубом. Который, слепя, из белого льется в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.
На крыше
Я обожаю небоскребы, точнее – верхний их этаж, где потолок как будто череп или как будто свод неба, а ты живешь там по касанью, скользя по влажному «че-че», как мысль о воздухе вовне. Оттуда проще недоносков, снующих в воздухе, предвидеть, и там, на крыше, всюду плоско и пусто, так что ненавидеть соседей сверху нет причины; там можно навзничь загорать в чем мать тебя явила свету, вбирая порами голубизну и ею как бы растворяясь, – прозрачным шаром уплывая в затылочную область, где пятном слепым гвоздится солнце…
Однажды я заснул на крыше. Проснулся только в сумерках. Пробудило меня хлопанье крыльев: большие птицы, с головами дремучих ангелов-уродов, слетелись с небес – иль откуда? – и грязно-белыми крылами месили воздух напоследок.
Я ими был замечен. Страшно мне не было. Скорее, любопытно. К тому же все это спросонок мне виделось. Их было трое. Одна уселась на антенне, как на насесте, озираясь на город, где-то в глубине мерцавший, плавно остывая от жаркого движенья дня. Внимание других сошлось на мне, и вдруг одна вразвалку тронулась – вглядеться. Пахнуло падалью, я обмер…
Ну, наконец-то отстранилась. Но оказалось – только чтоб взглянуть на остальных и молвить взглядом…
И вот одна из, жутко взвизгнув, дала начало их круженью. Антенна гулко покачнулась, и зрение взорвалось, стало меркнуть… Вдруг что-то в пах вцепилось мне, дыханье заслонило и остатки света – ударами крыла и болью, мертво когтистой лапой сжав в горсти, подняло в сумерки густые, подбитые пером заката.