— Садитесь.
Я сел. Он налил себе, посмотрел на второй стакан, вспомнил, что я не пью, и убрал его в шкаф.
— Кто вы такой, Соколов?
Спросил он это не так, как спрашивают на допросе. Скорее так, как спрашивают у нового работника, умеет ли он что-нибудь. Но глаза при этом не мигали.
— Служу по страховому обществу. У Михаила Борисовича там пай. Оценщиком. Ездил по пожарам, описывал убытки, составлял акты. Что сгорело, что уцелело, что застраховано на сто, а стоит десять. Сейчас на поручениях у Михаила Борисовича, он попросил помочь, я не отказался.
Легенда была придумана в извозчике по дороге на Гутуевский, и я держался ее, потому что другой не было. Страховое общество у Кольчугина имелось на самом деле, а оценщик человек такой, которого никто не помнит в лицо. Приехал, посмотрел, записал, уехал.
Мельгунов выпил.
— Михаил Борисович вам объяснял, что везем?
— Сказал, что ничего запрещенного.
Мельгунов засмеялся. Смех у него был короткий, сухой, как кашель.
— Ничего запрещенного. Хорошо сказано. Он вам про братство, наверное, рассказывал? Про то, что все люди братья, и надо строить храм, и прочее?
— Немного.
— А вы сами не из них?
— Пока что нет.
— Ха. — Он налил еще. — Они красиво говорят. И верят. Вера — это и есть у них самое смешное.
— А вы не верите.
— Я? — Он посмотрел на меня поверх стакана. — Я верю только в одно. В то, что вижу. А вижу я вот что.
Он поставил стакан и подался вперед. Пьян он был уже порядочно, но говорил ясно, только медленнее.
— В стране начинается заваруха. Не сегодня, так осенью. Не осенью, так через год. Кольчугин думает, что это будет как у французов: народ, свобода, братство, и потом все заживут по-новому. Он ошибается. Будет резня. Будут жечь усадьбы, грабить банки, стрелять в городовых из-за угла, и ловить будет некому, потому что городовых перестреляют первыми. И вот тут придет время таких, как я. Не Кольчугина с его храмом. Не графов, которые думают, что их титул чего-то стоит. Тех, кто не ленив, кто ловок и кто действительно не боится, когда льется кровь. Такому человеку в заварухе можно жить очень хорошо. Лучше, чем сейчас. Гораздо лучше.
Он откинулся в кресле.
— А оружие для этого нужно. Много. Кому оно попадет, мне все равно, лишь бы платили. Вот и вся моя философия. Проще, чем у Михаила Борисовича, зато без обмана.
Я молчал. Возражать пьяному человеку, который платит жалованье всем на этом пароходе, было бы глупо. Соглашаться с ним слишком горячо тоже.
— Что молчите?
— Слушаю.
— Правильно делаете.
Он допил.
— Идите спать. Завтра Стокгольм, послезавтра погрузка. Вставать рано.
…В Стокгольме нас поставили к длинному каменному причалу на окраине порта, где стояли одни угольщики и где никто ни на кого не смотрел. Город был где-то за спиной, в тумане: шпили, крыши, дым из труб. Я его так и не увидел толком, потому что с парохода не сходил, да меня и не приглашали.
Ящики привезли утром на ломовых подводах. Возчики были шведы, здоровые, в вязаных шапках, и грузчики тоже. Но с подводами приехали еще четверо, и вот эти были не шведы.
Невысокие, в европейском платье, в котелках, аккуратные. Один постарше, с усиками, в очках, трое молодых. Они держались около ящиков и молчали. Японцы. Я об этом никому не сказал, а Мельгунов и без меня знал, с кем имеет дело. Он подошел к тому, что в очках, они обменялись бумагами и поклонились друг другу.
— Соколов, — позвал он. — Считайте.
Он и подумать не мог, что по замыслу Кольчугина я как бы не должен знать содержимое ящиков.
Винтовки, в длинных ящиках по десять штук, в смазке, завернутые в промасленную бумагу. Ящиков сорок. К ним патроны, в цинках, тяжелые, как свинец, потому что это и был свинец. Револьверы, в ящиках поменьше, разных систем, вперемешку, и к ним патроны. Взрывчатка. Эти ящики были другие, не деревянные, а обитые изнутри жестью, с надписью по-шведски и по-английски.
И еще один ящик, небольшой. Японец открыл его сам. В нем, в гнездах, лежали штук двадцать ракетниц, точно таких, как у меня в саквояже, и коробки с патронами к ним.
Грузили до вечера. Лебедка скрипела, ящики уходили в трюм, боцман орал внизу по-своему. Японцы стояли на причале до последнего ящика, потом тот, что в очках, еще раз поклонился Мельгунову, и они ушли, все четверо, не оглядываясь. Мельгунов спрятал бумаги во внутренний карман и повернулся ко мне.
— Ну что, оценщик. Сходится?
— Сходится.
— Тогда отчаливаем. С утра.
Итого, по моей книжке: четыреста винтовок, полтораста револьверов, патронов я не считал на штуки, только ящики, плюс остальное. Для Петербурга, если это разойдется по рукам, хватит на такую заваруху, что мало никому не покажется.
…Обратно шли тем же путем, только груженые. Мельгунов с утра стрелял по чайкам, спал и пил. На второй вечер он опять позвал меня к себе.
Он был уже пьян, когда я вошел.
— Садитесь. Скучно мне.
Я сел.
— Вы знаете, чей пароход?
— Кольчугин говорил, что графа Батурина.
— Графа. — Он налил. — Николая Александровича. Пароход его, контора его, и я при нем, считай, пятнадцать лет. Пятнадцать. Знаете, что такое граф Батурин?
— Нет.
— Это человек, который уверен, что весь мир вертится у него в ногах. Не вокруг, а именно что в ногах, как собачонка. Он щелкает пальцами, и все бегут. Он кричит, и все замолкают. Он думает, что если у человека есть титул, миллион, дома на Английской набережной и в Италии, то этому человеку никто никогда не скажет «нет». А знаете, что бывает, когда такому человеку говорят «нет»?
Я ждал.
— Он не понимает. Вот просто не понимает, что это такое. Как глухой.
Мельгунов засмеялся своим коротким смехом.
— Высокомерный дурак. Умный дурак, хитрый, деньги делать умеет, но дурак. Я его не уважаю, ни на грош. Но с ним можно заработать. Он мне доверяет. Я для него слуга, а слуге доверяют. Ему и в голову не приходит, что у слуги есть свои дела.
Он снова выпил.
— У него дочь сбежала, — сказал он. — Слышали? Нет, откуда вам. Хотя, чуть ли не весь Петербург об этом говорит. Единственная дочь. Семнадцати лет, из дома, на войну, сестрой милосердия, а там вышла замуж за какого-то докторишку. Без роду, без денег. Венчалась в больнице, в бреду, черт ее знает в чем. Граф узнал и три дня бился о стены. Я думал, его удар хватит. Не хватил, к сожалению. Нет, к счастью. Он мне нужен. Хахаха.
Он еще налил.
— И что, вы думаете, он сделал? Умный человек на его месте позвал бы меня и сказал: Аркадий Степанович, есть у вас люди? Я бы сказал: есть. И через неделю докторишку нашли бы в канаве с проломленной головой, а дочь вернулась бы домой, потому что деваться ей было бы некуда. Тысяча рублей, ну две. И тихо. Никто бы и не спросил. В Петербурге каждую ночь кого-нибудь находят в канаве.
Он говорил это совершенно спокойно. Я сидел в кресле, привинченном к полу, с приклеенной бородой на лице, и слушал, как человек напротив объясняет, что меня следовало убить. Страха при этом я не чувствовал, злости тоже. Скорее любопытство: не каждый день слышишь такое. Спектакль одного актера и одного зрителя.
— А он? — продолжал Мельгунов. — Он начал тяжбы. Суды, жалобы, Синод, свидетели, эксперты. Присяжные поверенные, которым платят за час. И пролетел! По всем статьям. Дочь оправдали, брак не расторгли, докторишка на свободе и, говорят, награды получил. Граф бесился так, что в доме прислуга по стенам жалась.
— Почему не сделал, как вы говорите?
Я спросил это как можно равнодушнее. Мельгунов посмотрел на меня, и я подумал, что перегнул. Но он был слишком пьян.
— Жена запретила, — сказал он. — Графиня. Вы не поверите, Соколов. Эта женщина двадцать лет молчала. Двадцать лет! Или больше. Она в собственном доме говорила тише горничной. А тут подняла голос. Сказала графу, что если с доктором что-нибудь случится, она будет знать, чьих это рук дело, и молчать больше не станет. Тихая, а упрямая. Два сапога пара они с дочкой, хахаха. Я, признаться, не ожидал. И граф не ожидал. И граф испугался. Не жены, конечно, а того, что смертоубийство выйдет ему боком. Он труслив. Как все, кому есть что терять. Кричать он может, а вот делать…