Глеб Григорьевич был, вероятно, одним из последних, кто видел его еще живым, в опустевшем темном «Останкино». В тот поздний вечер Любимец зазвал его попить чаю и вдруг предложил стать кем-то вроде руководителя создаваемой на канале пресс-службы. Он долго уговаривал его в своем тесном кабинетике на одиннадцатом этаже, из которого все никак не хотел переезжать в чужие, насиженные советскими начальниками просторные хоромы ниже этажом, снабженные телефонными аппаратами без дисков, связывающими ухо сидящего в руководящем кресле человека с желаниями главных начальников страны. Они долго пили чай, болтали о всякой телевизионной всячине, и вдруг Любимец, понизив голос, начал рассказывать Глебу о каких-то своих опасениях и о странных людях, которые кружат вокруг него, но потом резко остановился. Расстались они около лифта в тусклом полусвете первого этажа «Останкино», договорившись продолжить разговор утром. Через два часа Глебу позвонил паскудный, но все узнающий первым репортер и сообщил, что Любимца нет в живых.
Глеб Григорьевич очутился в подъезде его дома, между вторым и третьим этажами, еще до приезда милицейского начальства — смотрел и не верил в то, что видел. Он не посмел вытащить из сумки камеру, но она владела беспощадно его глазами, как объективами, устанавливая экспозицию под тусклый свет на лестнице, да и кровь в висках стучала, словно в такт щелчкам затвора его внутреннего фотоаппарата, снимавшего с разных точек эти черные пижонские ботинки на тонкой подошве со слегка стоптанным правым каблуком и развязавшимся, свисающим со ступеньки шнурком, задравшуюся левую штанину брюк, обнажившую полоску светлой, холодеющей уже кожи, длинные худые ноги под распахнутым, как всегда, черным пальто, и дальше к уже навсегда исчезающему, чуть удивленному и усталому лицу того, кого еще несколько часов назад все считали баловнем судьбы.
У судмедэкспертов машина застряла без бензина на другом конце города — время было тогда такое, что госслужбы разом стали нищими и беспомощными, — и следователь попросил его сделать фотографии с места преступления.
Через некоторое время эти снимки стали, как думал Глеб Григорьевич, лучшим памятником Любимцу — гораздо лучше того, что позже поставили на Ваганьковском. Он сравнивал эти два снимка не в первый раз — последний, сделанный в «Останкино», и один из первых, после прямого эфира в студии, на котором Любимец был молодым и радостным, и все никак не мог отыскать на его лице тот знак, который смерть по идее должна оставлять на лице отмеченного ею человека.
Но тогда, в самом начале, когда Глеб впервые увидел его в телевизоре, Любимец был всего лишь одним из ведущих — они все спорили с гостями, обсуждали разные события, смотрели сюжеты, отвечали на телефонные звонки и делали это так легко, свободно, без страха за длинный язык и оглядки на начальников, с такой болью за происходящее в стране, что Глебу даже показалось, будто жизнь в стране уже начала меняться. Он даже подошел к открытому окну посмотреть, но снаружи все было по-прежнему — светились окна домов, грохотал мусоровоз, заглатывая отбросы человеческого существования, орали подростки на детской площадке. Правда, как всегда, по-московски неожиданно, вдруг потемнело, что-то с треском наверху разорвалось, громыхнул гром, и ливень хлынул сплошной стеной, отмывая улицу от вчерашней пыли. И тут из телевизора — и от этого можно было действительно сойти с ума — Цой запел хриплым, надсадным голосом: «МЫ ЖДЕМ ПЕРЕМЕН!»
У передачи еще не было названия, и ребята просили всех присылать им свои варианты. Глеб так завелся, что с ходу написал с десяток названий, среди которых было, кстати, и «Взгляд», еле дождался утра и поехал к телецентру, где бросил записку в специальный ящик, установленный у входа, рядом с милиционерами.
Тем утром удача и Глеб, которые долго бродили порознь, наконец-то встретились.
На лестнице телецентра Глеб столкнулся со знакомым геологом из экспедиции, Андрюшкой Варсобиным, а в миру попросту Тимофеичем. Тот здорово изменился, располнел, важно поглядывал на мир сквозь стекла очков в тонкой золотой оправе, цепко держа за ручку пухлый кожаный портфель. Если бы не натренированный фотосьемками взгляд Глеба, он бы, может, и пропустил его мимо, тем более что Андрюша тоже не сразу узнал его, но потом обнял, не выпуская портфеля из рук, и повел хвастаться к своим новым «Жигулям». А после так расчувствовался, что потащил Глеба обедать, по дороге весело рассказывая о чудиках из молодежной редакции, уверенно называя знаменитых телевизионщиков Владиками, Эдиками, Толянами, Сашками, Володями.
В кооперативном кафе на Пушкинской Тимофеич вел себя как свой, шутил с официантами, денег не считал, но на вопросы Глеба про жизнь отвечал уклончиво, осторожно поглядывая в сторону соседей. После обеда вытащил его покурить на скамейке под ногами памятника, и там Глеб и услышал удивительные истории про китайские компьютеры и японские телевизоры, которые гнали в страну лысый Тарас и Миша-секретарь.
— Крутейший парень, я тебе скажу, помяни мое слово, его все будут знать, — с завистливым придыханием сказал Тимофеич, называя какие-то невероятные суммы барышей этих парней, но пояснил, что и сам он устроился неплохо. Рассказал про свой кооператив, в котором варили джинсовую китайскую ткань до модного белесого оттенка, а потом шили из нее джинсы под фирму. Всю фурнитуру обеспечивал длинный Прохор, у которого были концы в Прибалтике и Польше.
— Представляешь, с каждой пары получается пятьсот процентов, даже после отстежки «крышам».
Глеб слышал слова «отстежка» и «крыша» в первый раз, но на всякий случай со знанием дела кивал.
Тут в машине зазвонил телефон. Тимофеич кинулся отвечать, не разбирая дороги, прямо через кусты, и долго разговаривал по большому аппарату, похожему на рацию, закрыв двери и подняв стекла. Когда положил трубку, позвал Глеба в машину. А когда тронулся с места, хвастливо показал пальцем наверх:
— Звонил помощник самого Яка, со Старой площади, представляешь?
Какое учреждение находилось на этой площади и кто был человек с тибетской фамилией, Глеб так и не узнал.
Пока добирались до прямой ветки метро, Глеб рассказывал о своей московской жизни, но Тимофеич слушал его рассеянно, хотя и не перебивая. Когда прощались, он зачем-то вспомнил про Ольгу и начал как-то противно хвалить Глеба за умение охмурять баб, но, когда узнал, что она умерла, оторопел, покраснел, начал суетливо извиняться и так засуетился, что вдруг пригласил его на завтрашнюю запись «Пресс-клуба» в Дом архитекторов. По его лицу было видно, что он сам не ожидал от себя такой участливости, и очень от этого расстроился, поэтому быстренько попрощался, и его «десятка», мигнув на прощание рубиновыми огнями подфарников, растворилась в потоке машин на Садовом кольце.
Дома Глеба встретил хозяин Сеня. Одетый в синюю растянутую майку, трикотажные тренировочные штаны, пузырившиеся на коленях, и в тапочки на босу ногу, он внимательно читал газету «Правда». На носу у него были очки с дужками из медной толстой проволоки. Сеня был практически трезвый, что показалось Глебу странным, потому что на столе, около банки с килькой в томате, стояла неоткупоренная бутылка портвейна «Три семерки». Не отрываясь от газеты, Сеня приветственно махнул Глебу рукой, то ли приглашая к столу, то ли в знак вежливости, и Глеб встревожился, потому что подумал, что просчитался в календаре и пропустил день ежемесячной выплаты за квартиру, но потом понял, что дело в другом, чем-то более серьезном.
Сеня встал и, красиво шлепая тапками без задников, походил взад и вперед по комнате, странно потряхивая головой, с длинными, с легкой проседью, волосами, а потом строго спросил у Глеба, что он думает по этому поводу и указал пальцем на постановление Совета министров, из которого Глеб понял, что ему полагается какая-то бумажка достоинством в целых десять тысяч рублей.
— Но на нее ничего нельзя купить.
Сеня укоризненно покачал в ответ головой:
— Очень даже можно купить! Кусок соседнего завода, или вокзала, или еще чего, а потом получать от этого всю жизнь денежки.