Подробно расспрашивали про крушение самолета и о том, как ему удалось спастись. Еще просили описать маршруты его путешествий по городу, особенно вокруг залива.
Двое все время переспрашивали, возвращаясь к деталям уже сказанного, но зачем им это было нужно, Глеб понять не мог.
Потом начали расспрашивать про Эрмитаж и потайные ходы, и что он фотографировал на крыше музея. Конечно, и про траншею спросили, которую он выкопал рядом с Главным военным штабом.
Они знали все о событиях его жизни, будто за ним следили с самого рождения, но зачем все это им надо было знать — Глеб не понимал. А от того, что не понимал — пугался все больше и больше.
Привезли его сюда утром, а когда расспросы закончились, время за окном давно укатилось к вечеру, хоть на улице и светило весеннее полярное солнце.
Выслушав объяснения Глеба, один из парней положил перед Глебом чистый бланк и предложил подписать соглашение о сотрудничестве.
Глеб не был героем, отнюдь, но у него была одна, с трудом распознаваемая чужими черта характера: внешняя его мягкость, иногда даже покорность и брезгливое нежелание участвовать в конфликтах, скрывали совсем другого человека, которого трудно было испугать окончательно.
Парни переглянулись, сняли пиджаки, ослабили узлы галстуков, поставили на стол квадратный микрофон «Комета» и нажали белую клавишу записи.
Новый вопрос был про Ильича: правда ли, что гражданин Кац имеет кличку Ильич и зачем? какие телефоны он собирает в своей записной книжке и какие фильмы он снимает?
Катушки магнитофона медленно вращались, намагничивая коричневую пленку звуками голосов и укладывая ее, потяжелевшую от вопросов и ответов, плотными ровными витками. Глеб тупо рассматривал ее движение, понимая, что начинается погибель всего, что он любил. Один из сидящих за столом развязал тесемки картонной папки и достал оттуда фотографии. Ильич, оказывается, уехал в командировку в одну из европейских стран для съемок фильма про Национальную картинную галерею и сразу же попросил там политического убежища. Глеб не верил своим ушам, потому что Лень всегда называл пытавшихся эмигрировать козлами и дураками. Но парни нажали клавишу другого магнитофона, и он, после позывных Би-би-си, услышал голос Каца. Он рассказывал Севе Новгородцеву о происходящих в Ленинграде событиях, говорил о гонениях на современное искусство и о сталинских временах — вспоминал Эрнста Неизвестного, Театр на Таганке и ругал последними словами отдел пропаганды ЦК и товарища Суслова лично. А еще Лень совершенно неожиданно назвал его, Глеба, фамилию и рассказал, как в северном городе закрывали его самодеятельный спектакль по «Сказкам» Салтыкова-Щедрина.
Сначала Глеб испытал восторг — ведь на весь мир прозвучало его имя, и он стал очень известным! — но тут запись закончилась. Катушка продолжила вращаться, устало шлепая хвостиком пленки, и Глеб вполне осознал контекст, который связывал его с со словами Леня.
Один из парней поднял трубку телефона без диска и попросил чаю с лимоном, а другой начал деловито объяснять Глебу, что будет дальше.
Если Учителю грозил только строгач по партийной линии, то Глеб вполне мог получить волчий билет — это значило, что его выгонят из института и никуда больше не примут, он тут же попадет под действие закона о тунеядстве и получит года три исправительных работ.
— Про Бродского знаешь? — уныло поинтересовался первый.
Глеб отрицательно покачал головой и спросил:
— Это кто?
— А говоришь, что из Питера. Это же ваш поэт. Шесть лет отсидел как миленький. По такой же статье.
Бесшумно приоткрылась входная дверь, и вошел пожилой военный, с лычками старшего сержанта на синих погонах. Он внес в комнату поднос с гранеными стаканами в подстаканниках, заварным чайничком, нарезанным лимоном на блюдечке, сушками и кусковым сахаром в стеклянных вазочках.
Парни тут же потеряли всякий интерес к допросу и начали чаевничать, раскалывая щипцами сахарные обломки и смачно хрумкая сушками.
Пока на него никто не обращал внимания, Глеб потихоньку приходил в себя, обдумывая услышанное и прикидывая, что из обещанного могло быть правдой, а что — пугалкой. Он искоса поглядывал на парней и поражался тому, как здорово угадывали в этом здании тех, кто способен без устали заниматься психологическим мордобоем.
Парни закончили с чаем и закурили, всласть затягиваясь американским «Мальборо» — пачка таких сигарет у фарцы шла по десятке, не меньше. Запах виргинского табака разошелся по комнате, щекоча Глебу ноздри, и хотя курить хотелось смертельно, просить сигарету он не стал — не хотел унижаться.
Вдруг зазвонил красный телефон, парни получили какое-то приказание, вывели Глеба из здания, усадили в машину и куда-то повезли.
Через двадцать минут он стоял в громадном вестибюле одного из сталинских домов на проспекте Ленина. Его доставили лифтом на четвертый этаж, ввели в просторную комнату и бросили одного. Через несколько минут, резко распахнув дверь, в комнату вошел тот самый человек, которого Глеб видел рядом с Верочкой. Человек сел за стол, упер локти в столешницу, а подбородок — в ладони и начал смотреть на Глеба. Нет, он не пытался заставить его нервничать — он не ждал от Глеба какой-либо реакции, — он просто его рассматривал.
Глеб ответил взглядом на взгляд. Он внимательно смотрел на холеное жесткое лицо с хрящеватым длинным носом и выбритым до синевы раздвоенным волевым подбородком и понимал, что все случившееся сегодня произошло из-за этого человека.
Резко поднявшись, Хозяин (так Глеб решил называть его) подошел к окну, постоял перед подоконником, глядя на улицу, затем достал из кармана пачку пижонского «Ротманса» и закурил длинную черную сигарету. Заметив, как Глеб свел скулы, он молча протянул ему пачку. Какое-то время они сидели напротив друг друга и молча дымили, думая каждый о своем. Затем Хозяин заговорил:
— С ее мамой я сошелся, когда Верочка училась в девятом классе, и не сразу понял, что в доме не все хорошо. Почти год я считал, что Верочка меня приняла и мы подружились. Но однажды она исчезла на целую неделю… Я всех на ноги поднял. Нашел на турбазе, за сто километров от города, в компании каких-то комсомольских мозгляков. Там была ужасная гадость. Но мать ее отнеслась к этому так устало и спокойно, что я понял — это произошло не в первый раз… — Он помолчал, закурил еще одну сигарету и продолжил: — Когда через год я расстался с Верочкиной матерью, Верочка не исчезла из моей жизни. Не знаю, она ли меня соблазнила? Или я соблазнился? Не помню уже. Словом, мы стали любовниками… Случилось это давно, лет пять назад. Это продолжается и сейчас.
Глеб был раздавлен. Не словами — в конце концов, кто мог помешать этому человеку сложить их в похожую на правду картину. Хозяин ведь служил там, где умение превращать ложь в правду и наоборот являлось условием существования. Просто сам тон разговора, чередование пауз, звуков и дыхания были правдивыми. Именно эти ощущения убеждали Глеба гораздо сильнее, чем слова. Он поверил Хозяину, и сразу ощутил себя совершенно пустым, будто осталась у него только оболочка, в которой бродили, сталкиваясь друг с другом, мысли и чувства, и от этих столкновений очень болела голова.
Очень хотелось закрыть глаза и заснуть.
Глеб вздохнул и выдавил из себя, что Верочка беременна.
Хозяин опять отошел к окну, долго там стоял молча, а потом, не поворачиваясь, ответил:
— Если это и так, то неизвестно, от кого точно, и ты должен это знать. — Он достал из ящика стола пачку фотографий и брезгливо разложил на столешнице. Фотографии были с разгульных вечеринок. Глеб и сам бывал на таких, видел эти пьяные, возбужденные лица, столы, с танцующими на них полу— и совсем раздетыми девушками, видел раскинувшиеся на полу бесчувственные тела, но на всех этих фотографиях была и Верочка! Порочный прекрасный ангел, переходящий из рук в руки, с маской невероятного счастья на лице. От этих снимков Глебу захотелось умереть.
Хозяин аккуратно сложил фотографии в стопочку и бросил на угли потухающего камина. Снимки вспыхнули ослепительным сине-белым светом, и сквозь лица на них начали прогорать черные дыры. Потом он перемешал пепел кочергой, чтобы не осталось ни одного целого кусочка, сунул Глебу в карман сигареты и, прощаясь, сказал тихо: