Глеб Григорьевич набросил на плечи просторный холщовый халат, всунул босые ноги в теплые боты на резиновом ходу и отправился в бассейн, сгонять жир с хитрого и ленивого тела.
Превосходивший его по толщине как минимум вдвое, сосед по дачному поселку, смеялся над его мучениями и говорил, что тело — единственное, что предаст тебя, заранее предупредив. Он бесстыдно задирал футболку, обнажая мощный живот и спрашивал:
— Вот скажи мне, унылый физкультурник, почему с этим великолепием надо бороться, а не жить в свое удовольствие?
Зима, видимо, была уже близко, потому что над теплой водой сгущалась туманная дымка и, поворачивая на следующий круг, Глеб Григорьевич не мог разглядеть противоположный край бассейна. На восемьдесят шестом круге, выплывая, наконец, из километра, он вдруг зачем-то припомнил строчки о пингвинах, которые прячут жирные тела в утесах и которым недоступна радость бесстрашного буревестника, который гордо реет среди ветра и молний, — и подивился, как намертво завяз в памяти разный школьный вздор.
Время уже не раз и не два за его жизнь переворачивало понятия и смыслы, какие-то и вовсе убирая за ненадобностью.
Из бассейна он шел к дому не торопясь, испытывая странное удовольствие от холодного воздуха, жадно лижущего обнаженные ноги. Бросил в воду замачиваться веники из зверобоя, можжевельника и дуба, натянул на голову белый фетровый колпак, и полез на полок из белой осины, которая совсем не обжигала.
Крупные горошины пота, скатываясь по коже, глухой капелью стучали по доскам пола и выедали глаза. Глеб Григорьевич закрыл их и вдруг увидел лицо отца, совсем уже старого, потерявшего себя в инсульте. Вспомнилось, как отец лежал в ворохе одеял, на старой скрипучей кровати, задвинутой за двустворчатый платяной шкаф. Он сильно высох за время болезни и был совсем седым — как Глеб Григорьевич сейчас.
Чем дольше он жил на свете, тем явственней проступала в его лице и характере похожесть на отца. Подбородок с развилкой был один к одному, и нос с широкими крыльями, и руки, немного коротковатые, не по росту, ну и фамильная упертость, конечно, тоже была от него. А вот глаза были от матери, и резкость в поступках, и непродуманная агрессия, как компенсация неуверенности, преследовала его с детства. А еще холодность сердца, которая странным образом сочеталась с чрезмерной эмоциональностью.
Многое от родителей перемешалось в его натуре. Два совершенно не назначенных друг другу человека, игрой времени, войной, голодом, безысходностью и тоской по любви, соединенные друг с другом, дали ему жизнь и дикую смесь кровей в его венах, которая наперекор разуму и возрасту часто заставляла его поступать против благоразумия.
А потом подумал, что совсем охамел.
Конечно, приходит время, когда теряешь робость перед родителями. Когда из богов они превращаются в обыкновенных людей. Но если любишь их, следует охранять тайну, отделяющую маленьких от больших, и понимать предел своих мыслей.
В душе включил воду на полный напор и, яростно смывая с себя листья и иголки, облепившие тело со всех сторон, он неожиданно вспоминал тучи желтых и багряных листьев, раздуваемых ветром, кружившихся над городом, когда хоронили отца.
* * *
Южное кладбище было тогда совсем еще новым, и ехали до него на автобусе довольно долго — сначала миновали Пулковские высоты, потом гигантскую свалку с тучами чаек, круживших над теплыми, неприятно пахнущими испарениями, а затем шли в глубь капустных и картофельных полей, под резкими порывами ветра с залива, который швырял им в лица охапки листьев, пока не добрались до шестнадцатой линии, прокопанной экскаватором прямо в совхозных полях — именно там отвели место бывшим людям, практично полагая, что для их грешных тел чистое место — не главное.
Хоронили отца под звуки залпов почетного караула — так тогда провожали всех военных и отставников тоже. Отец Глеба был уже в серьезном звании после войны, когда Хрущ — по-другому генсека в доме не называли — безжалостно сократил армию и выбросил его на гражданку.
В последние свои годы отец все чаще говорил о неизбежном, все хватал Глеба за рукав — просил заботиться о матери и объяснял, как переоформить его офицерскую пенсию на нее, перед смертью этим мучился, да еще тем, что не съездил на родину к могилам родителей. Он ведь не знал, что через два года Союз рухнет, а вместе с ним и его жизнь, потраченная на три войны и нищенское существование инженера по снабжению секретного завода.
Отец не хотел лежать рядом с евреями, на их отдельном кладбище, наверное, потому, что был воспитан в советском детдоме, куда его и еще двоих сдала мать после смерти мужа, Яши-американца.
Так прозвали деда Глеба Григорьевича, когда перед революцией тот вернулся из канадских северных морей, где гарпуном добывал китов. В первую свою субботу на родине дед нарядил всех своих детей (отец Глеба был из двенадцати самым маленьким) в красивые заграничные костюмчики, а жену в шелковое длинное платье и повел прогуляться по главной улице Могилева, степенно раскланиваясь со знакомыми и важными людьми города. Через полчаса этого счастья ему снесло голову оглоблей — лошади у извозчика испугались чего-то и понесли, а дед, закрывая собой детей, не сдвинулся с места.
До революции и Гражданской войны мать как-то еще дотянула сирот, но потом отправила отца Глеба Григорьевича в детдом. Оттуда он вышел вполне советским человеком, поэтому на кладбище лежать хотел только со своими — с кем прошел войну до Кенигсберга и кому было пополам, каких он кровей.
* * *
Глеб Григорьевич в халате, надетом прямо на распаренное голое тело, удобно устроился на балконе за столом перед самоваром и, покуривая, разглядывал высоченные дубы, принаряженные уже в желтовато-коричневую листву. Бывшая жена не выносила этих его, как она говорила, барских манер, подозревая в дурновкусии.
Осень, с ее резкими переходами от холода к теплу, от света к мраку, капризно играла с погодой, и после яркого горячего солнца вдруг наволокла на небо облаков с темно-коричневыми дождливыми животами. Облака остановились над крышей дома и напрудили много холодной дождевой воды. Глебу Григорьевичу стало зябко, и он ушел на диван, в зимний сад. Там он долго лежал, разглядывая сучковатый деревянный потолок.
Время, вместе с редким перезвоном часов, словно застряло около полудня, и даже перекликающиеся в телевизоре, как попугайчики, футбольные комментаторы совсем не скрашивали погоду своими глуповатыми шуточками. Глеб Григорьевич пощелкал пультом, переключая каналы, и наткнулся на передачу, где жеманные мужчины и женщины пытались пожениться прямо в студии. Он послушал сентенции ведущей — женщины со следами былой красоты, и выключил звук, с досадой отметив, какими вокруг все стали невзрослыми, не знающими удержу и играющими в жизнь.
* * *
До техникума все дождливое, не летнее лето Глеб провел в городе. Мама отказалась сидеть в холоде на дачном участке, схватила в охапку младших братьев и умчалась на хутор возле маленького литовского городка, а отец, когда обнаружил пропажу семейной заначки, три дня молчал, а потом заявил Глебу, что пора привыкать ко взрослой жизни, и быстренько устроил его разнорабочим на склад секретного института.
Каждое утро, ровно в восемь, в здание института сквозь стеклянные двери вливался поток женщин — высоких и маленьких, толстых и худых, красивых и не очень. В дождь они входили в модных тогда плащах-болоньях, громко щелкали одинаковыми черными зонтами, стряхивая с них дождевые капли, в хорошую погоду приходили разодетые в жесткие льняные платья без рукавов или тонкие прозрачные кофточки с плиссированными юбками модной длины, строго до середины колена. Мужчины попадались в этом потоке редко, и их появление приводило женщин в большое волнение — словно их настигло землетрясение. Даже Глеб ощущал на себе любопытные взгляды работниц, что уж говорить о начальнике отдела снабжения Андрее Гвидоновиче Сапогове — огромном, почти двухметровом добродушном кашалоте, — когда по утрам он небрежно рассекал безбрежное женское море.