И однажды, после хорошей выпивки, ноги сами отвели его в спальню, на привычное место. Проснувшись там утром, он вдруг понял, что больше не тревожится из-за того, что не слышит дыхания рядом, не боится повернуться и не увидеть ее родное лицо, которое так красиво оттеняли на белом полотне разметавшиеся золотистые волосы.
И вот от этого открытия стало ему тоскливо.
* * *
Еще вспомнил, что домоуправительница Демидовна в отпуске, и не стоило дожидаться, когда снизу позовут спускаться к завтраку, что не будет сегодня горячих сочных творожников или любимых картофельных драников.
И он сам решил остаться один, до самого того момента, когда пятьдесят лет назад родился мальчик Глеб.
И точно знал, почему этого захотел.
Накинув халат и ощущая босыми ногами холод остывшего за ночь пола, он отыскал тапочки, один из которых лежал почему-то аж на лестнице, в ванной сполоснул ледяной водой лицо, спустился на первый этаж и, потыкавшись в холодильник, соорудил яичницу из десятка мелких перепелиных яиц вперемешку с ярко-красными мелкими помидорами. Вычистив куском булки дно сковородки, закурил первую утреннюю сигарету, дожидаясь от сверкающей никелем заграничной кофе-машины крепкого кофе, — он никак не мог понять, почему в любой итальянской забегаловке из похожего агрегата выходил ароматный и вкусный напиток, а дома такой же кофе получался невкусным.
Потом в полной тишине и одиночестве побродил по дому…
Выполненный по эскизам жены, просторный, деревянный, по-хорошему уютный, безо всяких глупых на природе белых поверхностей, дом был уже несколько дней заставлен фотографиями. Их было великое множество, больших и маленьких, в поблескивающих тусклым никелем металлических рамках. Они стояли вдоль стен комнат и коридоров, шеренгами поднимались по ступенькам лестниц, от нижнего зимнего сада до третьего этажа, лежали на подоконниках на раздвинутом полностью обеденном круглом столе, диванах, креслах и стульях.
Выставка, которую он придумал, была собрана, и порядок движения задан: она начиналась на третьем этаже с фотографии Ольги, которая сидела в лодке с огромной рыбиной в руках. От нее надо было спуститься вниз и дойти до портрета Сереги, где он в окровавленной рубашке лежал на каменистом берегу горной речки. А на первом этаже выставка заканчивалась большой фотографией Инги — он сделал этот, как оказалось, прощальный снимок на вокзале, когда его поезд уже отходил от платформы…
Возился с архивом долго, от снимка к снимку, тщательно выбирая из него то, что было самым ценным, заодно стараясь вытащить себя из растерянности и слабости. Но сегодня вдруг понял, что ощущение пустоты внутри никуда не делось.
Решил двинуть на улицу, проветрить голову. Уселся в прихожей на низкую лавку под зеркалом и стал натягивать любимые сапоги, которые купил по случаю в Швейцарии и берег уже лет шесть или семь — больше таких удобных нигде не попадалось.
Кряхтя из-за выросшего за последний год дурацкого живота, с трудом застегнул молнию, накинул мягкое пальтецо, едва достававшее до колен, шею обмотал длинным красным шарфом, а на голову напялил черную круглую шапочку — в телевизионных сериалах в похожих разгуливали всякие киллеры и братки. На крыльце свистнул Фекле, даме антрацитового цвета и очень серьезного характера. Она единственного его боялась и обожала, как главного вожака своей счастливой собачьей жизни. Глеб Григорьевич был хмур, и собака, осторожно заглядывая ему в глаза, побежала рядом, стараясь ничем не тревожить хозяина. А он и не обратил внимания на ее заботу — как лось, не разбирая дороги, стал ломиться в глубину леса, словно пытался найти там то, что могло его утешить или хотя бы успокоить.
* * *
Раньше его звали просто Глебом, а бабушка, пока была жива, только Хлебушком и кликала, да еще и с характерным крестьянским горловым звуком в начале прозвища. В жизнь он выпал из семьи, совсем ничем не выделявшейся среди других семей советских обывателей — квартира-распашонка в блочной хрущевке первых лет постройки, на окраине города, жизнь впритирку с зарплатой отца в сто пятьдесят рэ в месяц, плюс военная пенсия, выезды на летнюю дачу, в леса под Гатчиной, где заготавливались десятки килограммов соленых и маринованных грибов и овощей, а еще и всякого варенья, чтобы кормить всю зиму семь ртов, овчарку ростом с жеребенка, и толстого сибирского кота.
Денег в доме не водилось хронически, и потому не хватало нужной одежды, нужной мебели, и вообще всего нужного — что уж тут говорить о несбыточной мечте отца — тольяттинской «копейке». В достатке было только сыновей, родившихся в пять послевоенных лет и в детстве не очень походивших друг на друга. Говорило ли это о том, что брак раненого пожилого майора и молоденькой медсестры, подкрепленный богатым, по военным меркам, офицерским аттестатом, не мог быть достаточным основанием для любви, Глебу не было известно, но все сорок послевоенных лет его мать оставалась рядом с отцом, вплоть до его смерти.
Вспоминаю все, как было я, сыночек.
Стали грустными глаза твои, сыночек.
Может быть, она тебя забыла?
Знать не хочет, знать не хочет?
На ночной улице горланил окончивший восемь классов счастливый Глеб. Он бродил с компанией белой ночью по пустынному краю города, и жалостливые слова эти ложились бальзамом на слегка нетрезвую его душу, вызывая дрожь в голосе.
Школа, с ее страхом на уроках, ужасом в раздевалке, пахнущими хлоркой туалетами и ощущением собственного ничтожества, осталась наконец позади. И Глебу в его фантазиях мерещилось, что он теперь изменится и встретит ту, которая посмотрит на него без усмешки.
Лопоухий и очкастый, обкорнанный в парикмахерской за углом под так называемую канадку, в уродливых сандалиях фабрики «Скороход» и мятых вьетнамских джинсах, он не знал еще, что от себя убежать невозможно и люди всегда распознают твою душу, как только ты потрешься среди них.
Отец Глеба был кадровым военным, так что Глеб поменял много школ в разных концах страны, не успевая привыкнуть ни к одной, пока отца подчистую не уволили из армии и семья не осела в Ленинграде. Здесь он и заканчивал срок на школьной каторге — дополз, додержался и вымолил восемь троек в аттестате за восьмой класс.
Эти оценки говорили сами за себя, и осень он начинал не в девятом классе, а в затрапезном техникуме, в который принимали и таких, как он. Хотя, что значит принимали? После Глебовых троек по истории и за сочинение и оглушительного пролета на экзамене по математике отец не выдержал двухдневного бойкота матери, надел пиджак с четырьмя рядами орденов и медалей и, черный от предстоящего унижения, пошел на прием к директору техникума.
И здесь удача впервые оказалась на стороне Глеба.
Отец и директор глянулись друг другу сразу, когда поняли, что воевали рядом, в одной армии у генерала Баграмяна. За это накатили по первой, а дальше пошли история за историей. Отец рассказал свою любимую: как оказался с диверсионной группой под Вязьмой, где полегли сотни тысяч в окружении, он и сам бы там остался, но успел взорвать секретные «Катюши», застрявшие без топлива в тылу у немцев, и чудом выскочил обратно, потому что прямо за его спиной сомкнулись фашистские клещи. И тут выяснилось, что директор техникума, татарин по национальности, тоже побывал в этом адском котле и тоже каким-то чудом сумел со всем своим взводом выбраться практически из безнадежной ситуации. Заговорщицки подмигнув друг другу, они выпили за того еврейско-мусульманского Хранителя их судеб, который позволил им уцелеть.
Словом, Глеб стал студентом.
* * *
Канава с холодной водой, в которую Глеб Григорьевич по задумчивости влетел, оказалась глубокой, и прогулку пришлось срочно закончить. За воротами, умотанная маршем по лесным буеракам Фекла рухнула на землю, а ему пришлось стаскивать с себя промокшие насквозь штаны — все снимать — вплоть до трусов.