— Прекрасно утешили.
Лекарь вздрогнул, как от случайного толчка. Я сразу пожалел о тоне.
— Простите.
— Я тоже хотел бы тебя утешить. И меня самого это касается. Мне ведь хочется, чтобы твой пассажир однажды согласился пожить ещё у кого-нибудь. Очень хочется. Потому и спрашиваю: сколько в нашем названии наблюдения, а сколько желания.
Я перевел взгляд на руки Руднева. Лекарь сцепил их на коленях; большой палец медленно растирал сустав соседнего. Ему было пятьдесят с небольшим, возраст, который в прежней жизни не счёл бы старостью. Здесь я видел перед собой уставшего человека, пережившего множество чужих ран, дурной пищи, холода и бессонных ночей. Никакое сравнение с прежним временем не помогало.
— Вы не думаете, что вместе с ним получите что-нибудь лишнее?
— Думаю. Потому и не подставляю тебе руку каждый вечер. И Щеглову не позволил…
Руднев замолчал. Это имя вошло в разговор слишком легко, а дальше говорить стало трудно обоим.
Из-за двери донёсся голос Кочетова: он спрашивал, можно ли занести котелок. Я ответил не сразу. Семён, решив, что не расслышали, повторил громче, и Руднев велел входить. Молодой солдат поставил еду на лавку, старательно не глядя на них, хотя совершенно очевидно понял, что помешал. Потом ушёл, забыв забрать пустую миску.
Я ел медленнее, чем прежде. Голод ещё держал, но уже позволял замечать вкус. В похлёбке попадалась разваренная крупа, пахло луком и дымом. Руднев взял себе немного, соскрёб ложкой прилипшее ко дну и заметил, что Климов опять ухитрился выпросить еды на всех.
— Я всё равно буду называть его симбиотом.
— Называй, но не потому, что доказал.
— Я услышал.
— Просто иначе страшно. Всё время страшно. Даже когда всё хорошо, когда ничего не болит и люди радуются, что я могу работать за двоих. Я не хочу каждый раз думать, сколько меня ещё осталось.
Он удивился, как спокойно это получилось произнести. Руднев подвинулся и снял с верёвки подсохшую рубаху. Проверил ворот, погрел ткань у печи и подал так буднично, будто мы весь вечер обсуждали погоду.
— Тогда не будем сейчас. Рука у тебя твоя, сколько бы ты ни сомневался. Поднимай осторожнее.
Хотелось спросить, узнает ли Руднев перемену, если однажды с ним станет говорить кто-то другой. Но усталость оказалась сильнее страха.
Когда мы улеглись, Алексей Матвеевич некоторое время шарил в карманах, разыскивая маленькую записную книжку. Я слышал, как скребёт перо, и смотрел на полоску света под дверью.
— Только лишнее не записывайте.
— Ты про что?
— Про защиту психики. То что написано пером не вырубить топором. Бумага все стерпит, но лишнего все таки не стоит.
Перо остановилось. Руднев закрыл книжку.
— Хорошо.
* * *
Следующие два дня ушли на новую переправу и ожидание, пока подсохнет поклажа. Я чувствовал себя слабее, чем привык. От резкого движения подступала тошнота, а перевязанная рука плохо держала вес; незнакомая внутренняя работа шла своим порядком и не собиралась сообразовываться с дорожными планами.
Ваня сначала прятался за матерью. На второй день подошёл сам, показал оторванный ворот рубахи и спросил, почему я не развязал тесёмку. Пришлось объяснить, что не сумел найти узел. Мальчик подумал и продемонстрировал, где следовало тянуть.
— Теперь буду знать, — с улыбкой произнес я.
Ваня остался доволен и отправился разыскивать отца. Руднев наблюдал из дверей, но ничего не сказал.
Когда пришло время грузить ящики, Кочетов решительно отстранил его от края подводы. Семён смутился от собственной дерзости, покраснел и стал объяснять, что Руднев запретил, а они с Павлом справятся.
— Верёвку под днище пропусти, — сказал он только. — За крышку не бери.
Ящик подняли без меня. Это оказалось обиднее, чем ожидалось, и одновременно принесло такое облегчение, что пришлось отойти за телегу, будто проверяя заднее колесо.
Жилин ехал с нами до самого Омска. О сломанной поперечине он больше не спрашивал. Аксинья иногда передавала мне кусок хлеба или варёную репу, завёрнутую в край чистой тряпицы. Каждый раз говорила, что осталось лишнее, хотя по тому, как Ваня провожал еду взглядом. Я понимал цену этой щедрости и делил её с мальчиком.
Поздним вечером, на последнем постое перед городом, я достал забытый в кармане обломок карандаша. На чистой стороне дорожного листка записал сегодняшнюю дату, имена спутников и вопрос, который не решился задать Рудневу. Прочёл, долго смотрел, затем зачеркнул только вопрос. Имена оставил.
Утром над дорогой стояли белые облака. В низинах ещё блестела вода, но колёса уже шли по сухой, затвердевшей колее. Климов показывал впереди место, где скоро должен был открыться Иртыш. Мы сидели с Рудневым, и я впервые за несколько дней не прислушивался к тому, что происходит внутри собственного тела.
Глава 4
Город на ветру
Омск, лето 1816 — осень 1817 года
Город начался для меня не с крепости и даже не с Иртыша, а с канцелярии, где три человека почти час решали, кому именно я теперь принадлежу.
Бумага, с которой мы дошли от Польши до Омска, успела промокнуть на переправе, высохнуть у костра, пропахнуть дымом и получить по краю бурое пятно, происхождение которого я предпочитал не выяснять. Здесь её разгладили на столе, прижали чернильницей и читали так, будто между строк мог прятаться отдельный приказ лично для каждого из присутствующих.
Руднёва определили быстрее. Военный госпиталь нуждался в людях, а врач с походным опытом, переживший несколько кампаний и умевший работать там, где инструментов меньше, чем раненых, оказался полезнее, чем он сам ожидал.
Со мной вышло хуже.
— Фельдфебель, — сказал капитан Ладыгин, ещё раз глядя в бумагу. — Грамотный?
— Пишу, считаю.
— Чертить умеешь?
Я уже открыл рот, чтобы ответить привычное «смотря что», но вспомнил, что здесь это может оказаться не шуткой.
— План снять смогу. По образцу — тем более.
Ладыгин поднял глаза.
— А откуда фельдфебелю планы снимать?
— За двенадцать лет службы чего только не заставляют делать.
Это объяснение его устроило. Мне дали несколько дней принять людей, которых определили в гарнизонные команды, сдать имущество и освоиться. Потом внезапно отправили не на плац, а к человеку по фамилии Зорин, который заведовал частью бумаг при штабе и относился к любому неправильно поставленному числу как к личному оскорблению.
На третий день я понял, почему обо мне вспомнили. В Омске создавался штаб Отдельного Сибирского корпуса. Бумаги шли о границе, постах, дорогах, казачьих командах, припасах, людях, которых надо было отправить на сотни вёрст и каким-то образом потом вернуть. Война закончилась, но армия никуда не исчезла — она просто перестала стрелять в французов и начала считать мешки с мукой.
Мне это неожиданно понравилось.
Не сама канцелярия. От запаха чернил, свечного сала и старой бумаги я уже через час начинал мечтать о самом грязном походном котле. Понравилось другое: здесь впервые за много лет от меня требовали не только крепких ног, громкого голоса и умения заставить двадцать человек одновременно делать одно и то же.
Зорин дал мне ведомость и велел сверить её с двумя предыдущими.
Я просмотрел первую, вторую, третью. Потом вернулся к первой.
— Здесь шестьдесят четыре пуда.
— Вижу.
— В прошлой — пятьдесят восемь. Людей столько же. Лошадей на две меньше.
— И что?
— Ничего. Только ниже написано, что расход уменьшился.
Зорин перестал писать.
— Ты её один раз прочитал.
— Два.
— Первую ведомость?
Я посмотрел на него и понял, что соврал поздно.
— Может, три.
На самом деле одного раза мне хватило. Я видел строчку почти так же ясно, как несколько минут назад: неровная шестёрка, клякса возле слова «овёс», чужая подпись справа. Не фотография — если бы меня спросили о каждой запятой, я бы запутался. Но цифры и расположение строк остались внутри удивительно чисто.