– Не слоняюсь я, а по делу хожу. Свет знания массам несу, вот о чём речь. В мешке у меня книги разные, важные, – он полез в сумку и достал оттуда несколько тонких книжек, повертел их в руках и положил обратно, оставив на лавке одну. – Во, точно! Вам эту в подарок дам. За чай и еду спасибо моё будет.
Иван Петрович любил всё новое и для себя неизвестное. Он с интересом сказал:
– Эх же как! Офеня[1] ты, значит? Знания – это завсегда хорошо! И что же там, в книгах твоих, сказано?
Гость быстро прожевал, глянул на Семёна, потом на иконы, затем вперил глаза в хозяина.
– Книги-то? Там мысли важные, точно говорю. Вы сказали, чтобы я ел, что Бог послал. А он не слал ничего. Это вы трудом своим заработали – и чай, и хлеб вот, и сахар этот, ведь точно же? Про то и книги мои. Что нет его, – он нервно кивнул на образа, – Бога никакого.
Стоящий под иконами Семён вздрогнул, сердце его задёргалось, метнулось к горлу, а потом точно разорвалось. Ноги будто вовсе пропали, мальчик присел на корточки, но глаз с пришельца не сводил.
Иван Петрович шумно набрал воздуха, посмотрел на гостя строго, уточнил:
– Вот же что, оказывается?.. И Христа нет?
Константин похлопал рукой по мешку с книгами, словно призывая их в свидетели.
– Точно. И Христа никакого нет и не было никогда, – он говорил убеждённо, пылко, – сказки всё это для детишек, – Константин указал на Семёна, что сидел в углу, не шевелясь.
Их глаза встретились, и тогда мальчик по-настоящему испугался. Казалось ему или было так на самом деле, но косой глаз офени почернел, словно вороньим стал. Он смотрел как будто на Семёна, а вроде и куда-то мимо него.
Иван Петрович тоже потерялся. Не мог он поверить только что слышанному. Многое он, бывалый рабочий крестьянин, привыкший к лишениям, в жизни слышал. Но вот что Христос – это сказка для детей…
Батя не знал, как продолжать разговор, оторопев от таких речей.
– Так а… а что же… Кто же тогда есть? – только и сумел он спросить.
Константин полез в мешок, покопался там, вытащил какую-то книжонку.
– Так, – довольно глядел он, – кто есть, спрашиваете? А вот тут всё и написано, – и он прочитал на обложке, – Нечаев, «Катехизис революционера». Что есть, говорите? О том тут и речь. Давайте поглядим.
Он пролистал книжку, но вдруг сунул её обратно, сказав:
– Да я и так всё помню. Есть, мил человек, общественное мнение, которое надлежит презирать. А ещё… надо беспощадно разрушать всё, что мешает человеку быть человеком. А мешает этому всё, что вокруг, – и законы, и общество непросвещённое, и предрассудки, – он с презрением обвёл рукой круг, словно весь мир ему мешал, – одна только революция даёт освобождение. И скоро народный бунт не оставит от старого мира камня на камне. Уж мы проследим. Вот о чём речь! И вот эти вот доски ваши деревянные, – он ткнул пальцем в иконы, – все сгорят до единой, как есть запылают!
Вдруг в избу ввалилась соседская баба и запричитала:
– Скорее, Иван, поспешай! Телега горит… Беда! На стога перекинется! Сгорим!..
Константин первым выбежал из избы, заорал:
– Это ж моя, батюшки! Там же книги, там их, почитай, двести штук!
Гость с вороньим глазом вместе с Иваном Петровичем побежали тушить телегу, запылавшую невесть от какой искры, а Семёну батя дома сидеть приказал.
Но мальчик украдкой выглянул на улицу – посмотреть, что там случилось. Телега полыхала, вокруг носились с вёдрами бабы и мужики. Среди его односельчан скакал, причитая, скалясь, ругаясь и сам книгоноша Константин. Издалека Семёну казалось, что он весь в густом огне, что пылает вместе с телегой своей и сам жуткий гость, извиваясь и танцуя, объятый сине-красным пламенем, – и даже во рту его виден огонь…
Потушили телегу быстро, но, наполовину горелая, она всё равно развалилась. И книги, за которые так переживал Константин, тоже почти все сгорели. Пешком офеня ушёл в Раненбург с двумя мешками уцелевших брошюрок.
Иван Петрович вернулся с пожара задумчивый, присел на лавку, склонил голову.
Семён подошёл к нему, заглянул в глаза, тихонько взяв родителя за руку.
– Почему он такие слова сказал, а, батя? Про Бога, про Христа? – спросил мальчишка.
– Забудь навсегда, Сёмочка. Забудь, как и не было его тут, – с этими словами Иван Петрович поднялся, взял с лавки книжку, что подарил книгоноша, и бросил её в печь, затем подложил дров – из устья печки вырвались иссиня-красные искры, чуть опалив мальчишку.
Сёма потёр худущую ручонку и сказал:
– А я найду его, Бога. Этот на иконках тоже хороший… Но я живого сыщу! Вот подрасту и по всей земле искать его пойду.
– До сих пор я иногда вспоминаю того офеню, – закончил свой рассказ старец. – Как бы в тонком сне, а иной раз и в обычном, крепком вижу его. Это было первое в жизни сотрясение всего человеческого во мне. Как вчера помню – и телега эта горящая, и книги его, и слова, и волосы его липкие…
Ириней сидел не шелохнувшись. История старца походила на его собственную – тоже книги, и тоже наполненные таинственными мыслями – непонятные, чужие.
– А ведь правда, книги те все сбылись. Революция по Руси расползлась, – инок хотел ещё что-то добавить, но Силуан его перебил:
– Так, милый, ступай, мне отдохнуть надо.
– А что же делать мне? Как сны эти мерзкие отогнать? – спросил Ириней, встав с лежанки, уставившись на Силуана.
– Сны-то? – как ни в чём не бывало, говорил старец. – Я скажу владыке, чтобы работы тебе прибавил, а то не устаёшь ты, вот и сны одолевают. Мало трудишься, одним словом.
Не такой помощи ждал от старца Ириней, потому и воскликнул:
– Старец, вот так дела! Что ты такое говоришь, это ведь не то!
Силуан хитро и добро взглянул на Иринея, взял «Лествицу» с окна, раскрыл её, стал вчитываться.
– Вот, – сказал он, указав пальцем в текст, – об отложении попечений и печали о мире. Будешь читать по три раза перед вечерней молитвой каждый день шесть недель. Много думаешь ты о доме, о матери и сёстрах, мы человеки, что делать. Днём от себя ты это гонишь. А ночью оно возвращается… вместе с братом и книгами. Одно выдаёт себя за другое, морочит тебе голову. Делай, как я сказал, – и пройдёт.
Ириней взял книгу из рук старца, повернулся, чтобы выйти из кельи, и вдруг увидел, что лицо Силуана побелело, с табурета он кое-как переполз на лежанку. Старец понял волнение инока.
– Ничего, иди, иди в трапезную. И позови ко мне отца Софрония, – улыбнулся он.
Старец остался один. Сорок шесть лет прожил он в этом благодатном месте. Менялась его работа – то на мельнице трудился, то экономом в продовольственной лавке, – но одно всегда оставалось с ним: это вера, что пока стоит Святая Гора, пока звонят колокола в её монастырях, и мир будет стоять на месте.
Размышления его прервал отец Софроний, верный и прилежный ученик. Он вошёл в келью и к своему неудовольствию понял, что наставнику его совсем худо.
Силуан не дал ему заговорить, начав первым:
– Не хочу я в госпиталь, хочу в келье своей ко Господу отойти.
Софроний нахмурился, присел рядом. Говорил тихо:
– Ты, собственно, куда отходить собрался? Поживёшь ещё, нас уму-разуму поучишь, вот так. Смотри, белый, как облако. Пойду в госпиталь, пусть место приготовят. Отходить будешь ещё не скоро, я знаю. Ты нам здесь нужен!
С улицы донеслась громкая брань.
– Что там? – глянул на Софрония монах, прерывисто вздыхая.
– Об этом ли, собственно, тебе сейчас думать? – укорил отец Софроний старца. – Работники, что стену трапезной перекладывают, где-то налакались анисовки больше положенного, да стали разговоры глупые вести, про… женское всякое. Ну а те, кто потрезвее, вразумлять их принялись. Тебе-то что? Ты о себе думай!
– Да я и думаю… Иди, ладно. А про госпиталь – как скажешь, так и будет. Люблю я тебя, а потому сделаю, как решишь, – старец печально глянул на Софрония.
Довольный исходом разговора, монах пошёл в госпиталь хлопотать о месте для наставника. И хотя настоящих лекарей в обители не было, Силуан нуждался хотя бы в какой-то помощи.