Фомин записывал в книжечку огрызком карандаша.
— Теперь ориентировка. — Я достал бумагу, которую сунул мне начштаба, и прочитал вслух: — Лупу Ион Георгиевич, двадцать два года, рост средний, худой, лицо смуглое, волосы чёрные, под машинку. Нос с горбинкой. Над левой бровью шрам, мелкий. Говорит по-русски с акцентом, по-молдавски свободно. Одет в форму, шинель, пилотку. При себе винтовка, подсумок.
— А, знаю этого, — сказал Гнатюк.
Мы все посмотрели на него.
— Лупу ж, — Гнатюк сплюнул в сторону. — Из второй роты. Мы с ними в бане пару раз в смене были. Сволочной, товарищ командир. Жмот и нытик. У своих махорку тырил из тумбочек, его ловили, били, он отпирался. В карты мухлюет, у него колода в сапоге, крапленая, я сам видел. И всё время ноет: у нас голодно, у нас строго, а там, за рекой, в Бендерах, сахар дешевле, и бабы красивее, и никто в спину не дышит.
— Смелый? Способен на рывок?
— Какой там смелый. — Гнатюк хохотнул. — Трус он. В бане махач был, так он по стеночке, по стеночке и на выход.
— Такие самые опасные. Ведут себя как загнанные крысы. Будьте осторожны!
Глава 30
Я поднялся с корточек. Капустин и Селивёрстов переглянулись, тоже встали.
— Взвод, — сказал я. — Слушай мою команду. Налево. Шагом марш.
И мы пошли в темноту, к реке. Там развернулись в цепь, включили фонарики. На всякий случай, я устроил перекличку. Первое отделение Селеверстова стояло ближе всего к реке, потом шло второе Гнатюка, третье Капустина замыкало. Всего мы закрывали примерно метров 300 от воды и вглубь территории. Мало.
Цепь ушла вперёд, в темноту. Мелькание фонариков, шорох сапог по мокрой траве, звяк котелка о приклад, чьё-то сдавленное «куды прёшь». Над Днестром висела сырость, пахло тиной и прошлогодней листвой. Так себе погодка. Ну хотя бы не льет.
Мы с Фоминым шли шагах в двадцати позади, по тропке вдоль огородов. Старшина ступал так, будто всю жизнь ходил ночами по чужим задворкам: ни одна ветка не хрустнула.
— Фомин, — сказал я вполголоса. — Я читал твоё личное дело. И вот что не понял.
Он покосился.
— И что?
— Давай вне строя на «ты». Так проще.
Он помолчал шагов пять.
— Давай, — согласился старшина
— Так вот, Трофим Ильич. Дело я читал, а одного не понял.
— Чего?
— Георгиевская медаль в шестнадцатом. Пулемётная команда у Чапаева с восемнадцатого, потом у Блюхера. В двадцать первом помкомроты. А с двадцать третьего — старшина. Двенадцать лет старшина. Чего ты не пошел в военную школу или на курсы комвзвода?
Впереди что-то глухо ухнуло, и тут же сдавленно, шёпотом, на всю округу:
— Твою ж ма-ать…
— Стой, — сказал я.
Цепь замерла. Мы подошли, посветили. Цыганков сидел по пояс в земле, посреди чьего-то огорода, и ошалело крутил головой. Провалился в что-то типа погреба: хозяева вырыли яму, накрыли её жердями, присыпали соломой и видимо забыли. Жерди под Цыганом сложились, как спички.
— Ты там чего, Лупу ищешь? — Гнатюк ухватил его за ремень и выдернул наверх одним рывком.
— Там эта… — Цыган отряхивал колени. — Там гнилое что-то. Мягкое.
— Картошка прошлогодняя, — определил Капустин, принюхавшись. — Хозяйка-то по весне не выбрала. Добро пропадает.
— Разговорчики, — скомандовал Фомин. — Дальше пошли.
Цепь двинулась. Мы снова отстали.
— Так почему? — спросил я.
Фомин долго молчал. Потом вытащил кисет, повертел в пальцах и убрал обратно: курить на марше нельзя, он сам это вдалбливал взводу.
— Я, Николай, самарский, — сказал он наконец. — Из-под Бузулука, село Тоцкое. На германской пулемётчиком был, унтер. Медаль мне за Брусиловский прорыв дали, я её в сундуке держу, на дне. Не показываю. Сам понимаешь, Георгий это сейчас вопросы. Потом всё закрутилось. Пулемётная команда, Урал, Колчак. Потом сюда, к Блюхеру. Перекоп брал, в ноябре двадцатого. По Сивашу шли, вода ледяная, по грудь, пулемёт на плечах. А на валу нас встретили так, что от роты половина осталась.
Он говорил ровно, как на докладе.
— В двадцать первом отпустили меня в отпуск. На месяц, домой. Я паёк скопил, мешок сухарей, соль, сахару фунт. Везу. Думаю, порадую. А у нас голод. В Поволжье, помнишь, может, по газетам, ты ж молодой совсем был. Приехал в Тоцкое в январе. Хата заколочена. Соседка говорит: твои ещё в декабре умерли. Жена и двое, Ванька и Нюрка. Семь лет и четыре. Похоронены за оградой, в общей, могил не копали, земля мёрзлая.
Я не знал, что сказать. Сказать тут было нечего.
— Я тот мешок с сухарями соседке оставил, — сказал Фомин. — У неё тоже двое было. И уехал обратно в полк. И запил. Крепко запил, Николай. Полгода. Пил так, что меня из партии вычистили, в двадцать втором, за бытовое разложение. А в двадцать четвёртом армию сокращали, всех, у кого образования нет, домой. Мне говорят: езжай, Фомин, в Тоцкое, в коммуну вступишь. А куда я поеду? К кому? Я и остался, сверхсрочником, старшиной. Пить бросил, в двадцать пятом, как отрезало. А наверх меня больше не пустят. Беспартийный, с чисткой в деле, четыре класса церковно-приходской. Да я и не прошусь.
Где-то справа, в садах, вдруг взорвалось гоготание: гуси. Кто-то из второго отделения влез в загон. Целая стая заорала на всю округу, захлопала крыльями, и сразу же в хате вспыхнуло окно, и женский голос запричитал по-молдавски так, что понимать слова было не обязательно.
Я застыл. Если Лупу где-то рядом, то теперь он знает, что по садам идут.
— Второе, назад! — шикнул Фомин в темноту. — Обходи, растяпы!
Гуси поорали ещё с минуту и успокоились. Окно в хате погасло не сразу.
— Бобыль, значит, — сказал я, когда мы двинулись дальше.
— Бобыль. Взвод моя семья, Николай. Сорок бойцов. Как отец родной, только ремнём нельзя, нарядами приходится воспитывать.
Я подумал, что это многое объясняет. Как он смотрит на бойцов. Почему его «разговорчики» звучат не зло.
— Слушай, Трофим Ильич — сказал я. — Нас впереди ждет несколько трудных заданий от командования. На кого я могу положиться во взводе?
Фомин хмыкнул. Кажется, ему самому стало легче, что разговор ушёл с него.
— Селивёрстов, — сказал он. — Иван. Сибиряк, с Енисея, из кержаков. Староверы, значит. Не пьёт, не курит, из общей кружки не пьёт, у него своя. Крестится втихаря, думает, никто не видит. Шрам на щеке — это его в пятнадцать лет медведица пометила. Он её ножом. Молчун. Скажет за день пять слов, и отделение по этим пяти словам ходит, как по струнке. Минус один: упрямый, как пень. Когда у него с оптикой в первый раз не пошло, ходил месяц чернее тучи. Потом пришёл ко мне: понял, говорит, в чём ошибка. Ну и ты помнишь, мы его допустили.
— Гнатюк?
— Гнатюк донецкий, из Горловки. На шахте запальщиком был. Отпалку делал, аммонал с детонаторами на «ты». Для саперного взвода клад. Весёлый, в драке первый, уже неплохо твои приемчики освоил. В песне тоже первый. Отделение за ним в огонь пойдёт. Только его придерживать надо, заносит.
— А Капустин?
— Капустин — лоцман. Днепровский, с Лоцманской Каменки, это под Днепропетровском. У них там всё село сто лет суда через пороги водило. Отец водил, дед водил. А в тридцать втором поставили Днепрогэс, пороги затопило, и вся их лоцманская наука кончилась в один день. Он и пошёл в армию сверхсрочником. Хозяйственный. У него в отделении всегда всё есть: нитки, иголки, запасные портянки, сало. Куркуль, одним словом, но такой, советский куркуль.
Впереди в темноте прошуршало, кто-то сдавленно чертыхнулся, раздался плеск: кто-то из третьего отделения оступился в канаву с водой. Капустин буркнул что-то короткое, и плеск утих.
Мы спустились в балку. Под ногами зачавкала глина.
— А теперь ты мне скажи, Николай, — сказал вдруг Фомин.
— Что?
— Отделённые мои недоумевают. Да и я тоже, если честно. — Старшина говорил медленно, подбирая слова. — Весь прошлый год у нас было два учения в полку, да пара во взводе, с маскировкой да сапёрным делом. Окопчик выкопать, сеть натянуть, мостик из бревен связать. Жили тихо. А тут ты приехал, и за три месяца: автоматы, прыжки с аэроплана, приемы эти твои, японская борьба, снайперы с оптикой. Своя рация. Своя! У взвода! В батальонах нет, а у нас есть. Бойцы меж собой гадают. Одни говорят, ты из Москвы с каким-то особым заданием прибыл. Другие говорят, нас в Китай отправят, на помощь тамошним коммунистам. Третьи вообще ничего не говорят, только крестятся. Ты мне скажи, чтобы я знал, что им отвечать.