На площади стоит всеобщий смех. Комиссар судит реквизитора, вытащенного из-под печи. Ну и язык же у Велко! Полный презрения, комиссар обрушился на реквизитора: жалкий горемыка, орудие в руках других, холуй. Он должен поклясться, что не будет служить фашистским головорезам, и уже завтра...
— Уже сейчас, сию же минуту! — кричит этот человек.
— Подожди, слушай, что тебе говорят! — улыбается Велко.
Но реквизитор поворачивается лицом к народу, того и гляди бросится с балкона, и, бледный, вспотевший, кричит:
— Уже сейчас! Ноги моей у них больше не будет!
Велко пытается прервать его, но вынужден отступить перед порывом, стремлением реквизитора поклониться народу, выпросить у него прощение.
И больным, и сумасшедшим прикидывался потом бай Кольо, но клятву свою сдержал, несмотря на все угрозы, и с ликованием встретил партизан, больше не запятнав себя.
Велко с балкона наклонился над толпой. Одетый в ботевскую форму, властный, он словно вел копривштичан в атаку.
— Свободу дадут не экзархи[126], ее надо завоевать в бою! Пусть живут в вас подвиги ваших великих предков! Вступайте в ряды Отечественного фронта, революционной организации наших дней!..
Люди стояли неподвижно, но казалось, они устремлены вперед. Какая-то старая женщина сжала рукой подбородок, в изумлении открыла рот. Парни во все глаза смотрели на Велко. «Вот это человек!» Копривштица шумела — радостная, тревожная, такая, какой и полагалось быть Копривштице.
Копривштица, единственная...
Ты всегда во мне, и я в любой момент готов приехать к тебе туда, под Богдан.
Но я все еще не могу понять тебя.
Любуюсь твоей светлой красотой, смотрю на твое ненаглядное лицо, Копривштица. Вот твои дома с широкими, надежно защищающими навесами, с похожими на палубы балконами и белыми решетками, с солнцем в окнах, солнцами на потолках[127] — твои дома каждый на свое лицо и каждый похож на тебя, их белая, синяя и цвета черепицы краски воспринимаются так, как нигде в другом месте, эти дома среди самшитов и вишневых деревьев. И твои мужественные, белокаменные дувары[128] с арками, с чугунными воротами. В этих дуварах и защита от врагов, и гостеприимство. И твои устланные булыжником улицы, крутые и тихие, укромные и просторные, мосты над Тополницей, похожие на коней, перескакивающих с берега на берег. Не могу наглядеться на тебя, Копривштица. Кажется, сами горы родили тебя, чтобы стать еще более красивыми, если только это возможно.
А правда, возможно ли такое? Но как же смогла ты выбрать это высокое гнездо, откуда лишь орел отправляется в полет, это нежное гнездо, где зима мягкая, а лето прохладное, гнездо всегда уютное, свитое не из грязи и веток, а из гор, изумительный венок, украшающий все вокруг своими белотелыми буками и соснами-копьями? Как потупить взор твоим сыновьям, если их глаза не опускаются к равнине, а все время поднимаются вверх, к бездонному голубому небу и душистым полянам? А ты, прильнувшая к Тополнице, всегда будешь чистой. Когда солнце пронизывает тебя, ты вся светишься — своими березами, домами, водами, — и тогда я вижу, что чудо возможно: ты делаешь горы еще более красивыми!
Ты сама создавала себя, Копривштица, щедрым трудом и светлым разумом. Даже эти сосны — твой зеленый девичий платок — посадили дети твои. А женщины твои? Это их проворные руки ткали легкое полотно и «железную» абу[129]. А мужчины? Это они мастерили широкие кожаные пояса, на которых в старину носили пистолеты, и седла с поющими бусами, это они шли с тяжелыми лотками за моря и горы, в Константинополь, Александрию, Аддис-Абебу, а потом возвращались через Вену, чтобы принести с собой расписной фаянс и лампы-солнца.
Но еще прежде чем появились эти венские лампы, во времена сальных лампадок, ты стала родиной простых великих сочинений, даже женщин своих вовлекла в общество света и мысли, постигла мудрость знаний и сама начала просветлять умы и вселять надежды. И прежде чем стать колыбелью революции, не была ли ты уже столицей Возрождения? Во всяком случае одной из столиц. Я произношу лишь имена Найдена Герова, Йоакима Груева, Христо Данова, Найдена Попстоянова[130], но слышу много других имен, благородных и живых.
Вдохновенная, ты запела полную тоски по родине и зовущую в отряды народных мстителей песню «Красив ты, мой лес», не позволила предать забвению этих болгар древних времен, а научила Каравелова, как их оставить с нами. Ты была еще в домотканой юбке, но уже вдохновила Димчо на такие стихи, к которым Европа шла столетиями. Я знаю: твою красоту превосходит только твоя душевность.
Молода твоя древность, а тебя уже трижды пожирал огонь, и трижды стряхивала ты со своей головы не пепел, а животворную влагу. И удивительно: женщина открыла простор для твоего свободолюбия, но не покорившись, а одолев султанскую жестокость красотой своего лица и мужеством своего сердца. Это не задело твоих мужчин, потому что они погибали как воеводы и живут, как горные вершины и поляны, — Богдан, Детелин, Дончо Ватах, Мангыр, Драгоя, Ангел[131]. Ты первой стреляла в мюдюра[132], в султана, поднялась против империи, стала родиной «Кровавого письма». Бенковский, Каблешков и все те, кто был до них, семьдесят ополченцев, и все те, кто был после них, — не слишком ли много для тебя этих имен, Копривштица?
Я не хочу приукрашивать тебя, такая, настоящая, ты красивей всего. Бенковский не любил тебя... то есть не любил тех, кто тебя позорил и связывал веревками твоих мужчин-бунтарей. Но все-таки ты руками своих жителей, бесконечно преданных герою Бенковскому, освобождаешь узников. Они идут в горы, вступают в борьбу, находят приют и убежище в России...
И мы в этот мартовский день почувствовали в тебе нечто устаревшее, враждебное. И нечто непобедимо-молодое. «Я умираю и рождаю свет» — не о себе ли сказала ты это устами своего поэта? Ты долго, мучительно погибала, как обреченный на муки революционер. Но ты дала жизнь Антону Иванову и доверила его Дедушке[133]. Он повел среднегорские отряды на бой за свободу.
Бенковский передал эстафету бенковцам — отряду и бригаде. Руки протягиваются через века и находят друг друга: твои ребята взяли имена старых гайдуков. Твой Антон пал от рук врага и ожил, став Антоном на Баррикадах. Ты снова стала первой — первой партизанской столицей.
У меня не хватает слов, впрочем, о тебе не надо говорить, рядом с тобой надо молчать. Молодая и полная мудрости, которую тебе дало все пережитое, ты становиться все прекраснее, светлее, сердечнее. И если мы стонали от голода и багряной кровью окрашивали опавшую листву только для того, чтобы ты помолодела, то это уже немало, но в то же время это — выражение лишь малой части того чувства благодарности, которое мы к тебе испытываем.
Копривштица, единственная...
Солнце стояло высоко в небе. Нам надо было уже уходить — из Стрелчи и Пирдопа могли подойти крупные силы врага. Мы шли по городу, копривштичане укрылись в домах. Мы, наверное, были жестоки, подшучивая над ними... А это был их город, мы оставляли их беззащитными перед неизбежным погромом. Но возбуждение мешало нам думать об этом — только сердце сжималось...
Поднялась неистовая пальба. Надо было предвидеть, что без этого не обойдется. Когда мы поняли, что это прощальный салют, то закричали:
— Хватит! Нельзя! Сколько патронов впустую!
Но тут же принялись сами палить в небо. Даже бай Стайко, все время требовавший от нас, чтобы мы берегли патроны, закричал:
— Э-э-эх, друг! — От отдачи его плечо вздрагивало, он смеялся, как расшалившийся ребенок. — Есть, друг, патроны! Уйму патронов забрали мы у жандармов!
Верно, мы забрали один автомат, пятьдесят винтовок, десять пистолетов, гранаты, патроны. Бывших хозяев этого оружия мы оставили в живых, — впрочем, они были ни живы ни мертвы и сидели в своих участках в одном нижнем белье.
А самое главное — два новых бойца. Я смотрю на них — они все время вместе. Один из них — Пирин, худой, русый, с синими глазами, позже он станет отличным бойцом. А другой — Чочо, низкий, плечистый, косоглазый, все улыбался: «Порядок!»