А там пошло и хуже. Завелось у нас воровство, чего отродясь не бывало. Дикие-то к чужому добру руки тянули по привычке: что плохо лежит, то моё. Лазили по чужим клетям, тянули припас, шкуры, что подвернётся. А раз и вовсе: отнял один здоровый у бабы, у вдовы, последнее, мешок муки, силой, средь бела дня, она в крик, а он её с ног, и пошёл. Я как узнала, аж задохнулась. Это что ж за порядки. Сильный берёт, слабый плачет. Это я и вывожу из них, а оно вон, лезет обратно.
И первая большая драка вышла. Кинулись за того вора мои, кто посовестливее, отнимать награбленное, а за вора встали Бугаевы, и пошла свалка, стенка на стенку, с кольями, с кулаками. Расквасили рожи, кому руку сломали, кровь по снегу. Насилу разняли. Стою я над этим побоищем и думаю: ну вот. Доигрались. Зреет.
А самое тяжёлое, самое моё, вышло из-за баб.
Подняла я, помнишь, баб. Отмыла, в косы заплела, бить заповедала. Рароговы-то к этому уже привыкли, а пришлые мужики дикие на такое глядели зверем. У них баба что вещь: хочу казню, хочу милую, моё. А тут приходят, и бабы их, насмотревшись на наших, тоже стали голову подымать: и моются, и косы наводят, и в бабий мой кружок бегают, и слово поперёк сказать смеют. И невзлюбили это мужики пуще всего.
И вот один такой, из злых, прознал, что баба его ко мне в кружок ходила да песни пела, и решил поучить её по-дедову. Принялся бить, смертным боем, средь стойбища, чтоб все видели, чтоб другим неповадно. А она, моя выученная, не легла молча, как прежде легла бы, а закричала, и побежала. Ко мне.
И тут я встала. Влезла промеж них, прикрыла бабу собой, и говорю мужику в лицо, тихо, чтоб он понял, что я не шучу:
— Не тронь. Покуда я жива, в этом стойбище баб не бьют. Хоть кол на голове теши.
Он аж побагровел. Баба, ему, мужу, поперёк. Замахнулся было и на меня, да тут случилось такое, чего он не ждал. Сбежались бабы. Мои, и его, и пришлые, и Рароговы, все, кого я за лето подняла, обступили нас кругом, плечо к плечу, молча, и стали стеной промеж им и нами. И он, здоровый лоб, попятился. Один против бабьей стаи, что глядела на него без страха, спасовал. Сила, она ведь не только в кулаке. Сила и в том, чтоб встать всем разом.
А мужик тот не уймётся. Затрясся от злобы, и заорал на всё стойбище то, что у них всех в нутре копилось:
— Ты нам баб портишь, ведунья! Распустила! При дедах баба знала своё место, а ты её против мужа подняла! Колдунья! Меченая порча! Из-за тебя да твоих меченых на нас и беда, и стужа, и голод! Голодная гневается!
Вот оно и вышло наружу. То, что Бугай по углам шептал, этот выкрикнул на свет. И, гляжу, закивали иные, загудели. Поддержали.
Пришлось мне рубить. Того мужика, что бабу до полусмерти забил да на меня замахнулся, я велела гнать. Вон, за стену. Совсем. И знаешь, как мне это далось? Я ведь весь век никого не гнала, наоборот, всех привечала, всех подбирала. А тут своими руками человека за стену, в зиму, в стужу, считай, на смерть. Сердце разрывалось. Да только поняла я: нельзя иначе. Спущу этому, и завтра половина баб моих будет битая, а послезавтра и меченых начнут жечь. Один гнилой, коли его не вырезать, всё стадо заразит. Дала я ему припасу на дорогу, шкуру тёплую, не зверь же я, и указала, куда идти, к дальним племенам. А там как знаешь. Живи, коли сможешь. Но тут тебе не место.
Ушёл он, проклиная меня. А я стояла у ворот, глядела ему вслед, в стылую муть, и ревела тихонько, чтоб никто не видел. Прости, господи. Не со зла. По нужде.
А за спиной у меня густел, копился Бугаев ропот. Выселила я одного, а злоба от того не убыла, а прибыла. Теперь у них был и мученик, и правда, как им казалось: вот, ведунья своих выгоняет, а меченую нечисть холит, оттого и Голодная серчает. И зрело в них, в самых тёмных, в самых злых, страшное. Старое. Дедово. То, ради чего камень в крови тыщу лет стоял. Я этого ещё не знала. А оно уже зрело, в темноте, по углам, и ждало своего часа. И час тот был близко.
От автора. Понравилось, как баба Нюра управляется? Черкните пару слов в комментариях, а звёздочка очень выручает книгу. Спасибо, что читаете.
Глава 42
Камень в снегу
Подгадали они самую чёрную пору. В глухой середине зимы ударили лютые морозы, какие и старики не помнили. Метель мела неделю, не выпуская за дверь, припас таял, дрова жгли без счёта, и двое малых, из хворых, померли в те дни от стужи и кашля, как ни билась я, как ни отпаивала. Своей смертью померли, от зимы. Да только Бугаевым того и надо было. Вот, зашептали они по тёмным углам. Вот она, Голодная. Серчает богиня, мор насылает. А всё оттого, что меченых при себе держим, а её, голодную, не кормим. Деды знали: дай ей одного, и отступит. Спасёт одна жертва всех.
И додумались, нелюди, до того, до чего тыщу лет деды их додумывались. Решили тайно, без меня, без Рарога, своими руками сделать по-старому. Снести меченого на камень.
Камня-то жертвенного у нас не было, разбили мы тот загон у капища ещё по осени, да капище далеко, в полудне пути, по такому снегу не дойти. Так они, изверги, новый сладили. Отыскали в распадке за стойбищем валун, плоский, голый, торчащий из сугроба, и вышел у них свой жертвенник. Камень в снегу. И в самую глухую ночь, покуда стойбище спало, пробрались они к Студёниным сиротам и выкрали мальчонку. Меченого. Из тех самых, что мы по осени с капища отбили, кого Студёна, ледяная моя, отогрела на своём вдовьем горе. Выкрали, спящего, связали и поволокли в снег, к своему камню. Чтоб отдать Голодной. Чтоб спастись.
Подняла нас Студёна. Прибежала среди ночи, простоволосая, не своя, и закричала так, что у меня кровь застыла. Нету, кричит, нету Снегирька моего, унесли! Я как услыхала, так разом всё и поняла. Не вор унёс. Хуже. И обмерло во мне всё, потому что вспомнила я ту первую весну, тот камень, того стылого мальчишку на нём. Опять. Опять дитя на камень.
Подняли мы всех своих, кого могли, в ночь, в стужу. Рарог огнём полыхал, страшный. Меченые мои, Зорька, Уголёк, Глыба, по следу, по снегу. А след был свежий, глубокий, его и в метель видать: волокли дитя, торопились. И повёл нас тот след в распадок, за стойбище, и ещё издали увидали мы огонёк, костерок, и тёмные фигуры вкруг него, над плоским камнем.
Поспели мы в последний миг. Уж лежал на том камне в снегу мальчонка, связанный, голый по пояс на лютом морозе, и иней шёл от него, стылый, и плакал он тихо, обессиленно, как когда-то плакал мой Ванька. А над ним стоял ихний заводила, из самых тёмных, что себя уже не то шаманом, не то жрецом возомнил, и заносил над дитём острый осколок, и бормотал Голодной своё.
Не помню, как я там очутилась. Будто и не бежала, а перенеслась. Кинулась я между камнем и тем осколком, и заслонила дитя собой, и заорала так, что, чай, и Голодная в своей тьме вздрогнула:
— Не дам!!!
И встала. Одна баба между жертвой и ножом, как тогда, в первую весну, только теперь не одна. За спиной у меня стали мои. Полыхнул Рарог, осветил весь распадок, и стало видно их, извергов, с десяток, перекошенных, с дрекольем, с камнями. И стало видно нас. И сцепились мы там, в ночи, на снегу, над связанным дитём. Драка вышла страшная, молчаливая, лютая. Зорька жгла, Глыба валил камнем, Уголёк бил огнём, и они отбивались, дикие, остервенелые, за свою дедову правду. Текла кровь, чёрная на белом снегу. Кого-то из моих подранили, и я после долго выхаживала. Да только против огня да обученного дара им было не выстоять. Смяли мы их, раскидали, повязали, кого не положили.
А вожак ихний, тот, с осколком, кинулся-таки доделать своё, в последней дури, занёс над мальчонкой руку. Да не успел. Студёна успела раньше. Ледяная моя, тихая, что детей своих когда-то не уберегла, кинулась коршуном, и ударила даром, всем своим замёрзшим горем, и сковала его льдом на месте, как был, с занесённой рукой. Постоял он так ледяным истуканом миг, и рухнул, и раскололся. Не пожалела. И я её не виню. Своих она спасала. Тех, кого ей жизнь взамен убитых дала.