Холод металла проступил сквозь перчатки, когда пальцы сжали автомат, и жужжание стало частью тишины, перестало замечаться, потому что мозг, создавший этот звук, может его же и отключить, если сосредоточиться на чём-то другом. Голова поднялась, и взгляд был устремлён в черноту, и в этой черноте не было ничего, но знание, что враг там, что дроны могут вернуться, что тишина — это обман, и что нужно быть готовым, потому что реальность всегда страшнее, чем фантом, и потому что нельзя позволить себе расслабиться, даже когда всё тихо, — это знание было твёрдым, как камень.
— Очки, — сказал Романов, и голос его был ровным, как дыхание. — Смотри в небо. Если увидишь что-то — кричи. Я буду слушать. Но не жужжание — ветер. Ветер — это реальность. Жужжание — это война внутри меня.
Очки кивнул, хотя в темноте это было не видно, и голос его был тихим, но уверенным:
— Понял. Я смотрю.
Тело сидело на бруствере, неподвижное, как камень, как часть этого ночного ландшафта, и в этой неподвижности было что-то, напоминавшее о том, что он был здесь уже давно, что он был частью этой земли, этой глины, этой тишины, которая всегда ждёт, чтобы взорваться. Жужжание осталось, но стало тише, как будто мозг понял, что его не слушают, что его не боятся, что его принимают как часть реальности, которую нельзя изменить, но можно вынести.
Привыкай. Это теперь часть тебя. Слова звучали в голове, но они не были чужими — они были его собственными, и в них была не горечь, а скорее принятие, приходящее с опытом, когда знаешь, что война не заканчивается, когда стихают выстрелы, что она продолжается внутри, в твоей голове, в твоих снах, в твоём дыхании, в твоём сердце, бьющемся ровно, как метроном, отсчитывающий минуты до рассвета.
Считались минуты. Четыре часа до рассвета. Четыре часа тишины. Четыре часа жужжания, которое было не дроном, а собственным мозгом, не могущим отличить реальность от иллюзии, видящим угрозу там, где её не было, не дающим покоя даже в тишине. Он привыкнет. Или не привыкнет. Но он будет жить. Потому что это — его жизнь. И он не собирался её отдавать.
Глава 63. ОПУСТИЛО
Дрожь в руках началась незаметно — сначала это было лёгкое подрагивание пальцев, которое можно было списать на холод, но потом она перешла в мелкую, частую вибрацию, которая не унималась, как ни сжимай кулаки, и сухость в горле стала такой, будто он проглотил горсть песка, оставшегося после взрыва. Адреналин, который держал тело в напряжении все эти часы, начал уходить, и на его место приходила усталость, тяжёлая, как глина, которая налипает на сапоги, и в этой усталости было что-то, что напоминало о том, что он жив, потому что мёртвые не чувствуют дрожи, не чувствуют сухости во рту, не чувствуют, как холодная глина забирает тепло из тела, оставляя после себя только пустоту.
Пальцы сжали край бруствера, и глина была холодной, влажной, с вкраплениями мелких камней, которые царапали кожу, оставляя на ней белые следы, и он чувствовал каждую из них, как чувствовал каждое биение своего сердца, которое постепенно замедлялось, возвращаясь к нормальному ритму после боя. Дыхание было частым, прерывистым, как у человека, который долго бежал, и он пытался его успокоить — вдох, выдох, вдох, выдох, — но воздух был сухим, как наждак, и он царапал горло, оставляя после себя только желание пить, которое становилось сильнее с каждой секундой.
Вспомнил 2003 год — после первого боя его тошнило, и он стоял на коленях в глине, и его выворачивало наизнанку, и тогда он думал, что это никогда не закончится, что его тело не сможет выдержать того, что оно сделало, того, что оно видело, того, что оно запомнило. Теперь тошноты не было. Только дрожь. Только сухость. Только усталость, которая была такой же привычной, как звон в ушах, как боль в колене, как шрамы на руках. Он стал холоднее. Это было не открытие, а констатация факта, как запись в отчёте, которую он сам себе зачитывал, не испытывая ни гордости, ни сожаления.
Голова повернулась к блиндажу, и в темноте, которая была плотной, как глина, он различил силуэты своих людей — Кеды, свернувшегося калачиком в своей нише, и его дыхание было ровным, как у ребёнка, который не знает, что такое война; Деда, который кашлял во сне, и его кашель был тихим, но настойчивым, как напоминание о том, что даже во сне тело не может забыть, что оно старое; Буха, который бормотал что-то неразборчивое, и в этом бормотании угадывались цифры — патроны, вода, бинты, — которые он считал даже в беспамятстве; Очков, который сидел, прикрыв глаза, и его бинокль лежал на коленях, и его пальцы касались корпуса, как будто он проверял его даже в полудрёме.
Голос Романова был тихим, но ровным, когда он спросил, и в этом голосе не было ни тревоги, ни усталости, только забота, которая была частью его роли, его функции, его жизни:
— Все живы?
Тишина. Только сверчки, которые продолжали свою песню, и ветер, который шуршал по сухой траве, и где-то далеко — гул артиллерии, который был настолько далёким, что казался частью фона, как шум крови в собственных ушах. Потом голос Кеды донёсся из темноты, сонный, но осознанный, как у человека, который не спал, а просто лежал с закрытыми глазами:
— Живы, Степаныч.
Слово повисло в воздухе, смешалось с тишиной, и Романов почувствовал, как его собственное дыхание становится ровнее, как дрожь в руках становится чуть слабее, когда он знает, что они живы, что они здесь, что они рядом. Голос его был ровным, когда он сказал:
— Хорошо. Отдыхайте. Я посторожу.
Тишина снова стала плотной, как глина, и в ней слышно было только, как капли воды падают с брезента, как дыхание пяти человек, как где-то далеко гудит артиллерия, которая была настолько далёкой, что казалась частью фона, как шум крови в собственных ушах. Кеды заворочался в своей нише, и доски скрипнули под его весом, и его дыхание стало глубже, ровнее, как у человека, который засыпает, потому что знает, что кто-то другой не спит, что кто-то другой смотрит в темноту и ждёт, что кто-то другой держит автомат и слушает тишину.
Пальцы Романова сжали автомат, и холод металла проступил сквозь перчатки, и он почувствовал, как дрожь в руках становится частью этого холода, как она перестаёт быть чем-то отдельным и становится частью его тела, как шрам, как боль в колене, как звон в ушах. Он смотрел на своих людей, которые спали, которые доверяли ему, которые верили, что он выведет их живыми, и в этой вере была ответственность, которая была тяжелее, чем бронежилет, тяжелее, чем глина, тяжелее, чем всё, что он нёс на своих плечах.
Внутренний голос зазвучал тихо, как шёпот, который нельзя заглушить: «Они спят. Они доверяют мне. Я не имею права ошибаться». Слова были простыми, но в них была тяжесть, которая ложилась на плечи грузом, как бронежилет, как ответственность, как жизнь, которая была не только его собственной, но и их, и он знал, что не может позволить себе расслабиться, что не может позволить себе ошибиться, что не может позволить себе умереть, потому что если он умрёт — они умрут тоже, и это было бы предательством, которое было хуже смерти.
Дрожь в руках продолжалась, и он сжал их в кулаки, и ногти впились в ладони, оставляя красные полумесяцы, которые болели при каждом прикосновении к металлу, но это была хорошая боль, которая напоминала о том, что он жив, что он чувствует, что он не стал машиной, которая стреляет и не чувствует ничего. Сухость во рту стала почти невыносимой, и он потянулся к фляге, которая висела на поясе, и открутил пробку, и сделал глоток — маленький, экономный, потому что вода была на счету, потому что каждая капля была жизнью, потому что Бух считал каждый литр, и он не мог позволить себе роскошь пить, когда хочется, а не когда нужно.
Вода была тёплой, с привкусом пластика и металла, и она не утолила жажду, но она смочила горло, и этого было достаточно, чтобы дышать стало легче, чтобы дрожь стала чуть слабее, чтобы усталость стала чуть более терпимой. Он закрыл флягу, и пробка щёлкнула, и звук разнёсся по блиндажу, и Кеды заворочался, но не проснулся, и его дыхание осталось ровным, как у человека, который знает, что его охраняют.