— Вижу. Такие же, как в детстве.
Кеды заворочался в своей нише, и доски скрипнули под его весом, и голос стал более осознанным:
— Красиво.
Дыхание задержалось на мгновение, и звёзды мигнули в ответ на эту тишину, и выдох вышел, и холод проступил сквозь ткань формы, и голос был ровным, но с новой нотой — что-то похожее на горечь, приходящую, когда видишь красоту и знаешь, что она не для тебя:
— Красиво. Но они — не для нас. Мы — земля. Мы — глина. Мы — тени.
Слова повисли в воздухе, смешались с тишиной, и это была правда — звёзды были для тех, кто мог смотреть на них без страха, для тех, кто не ждал, что в любой момент небо взорвётся, для тех, кто не был частью этой глины, этой земли, этой войны. Они были для детей, лежавших на траве и думавших, что могут дотянуться до них рукой. Они были для матерей, ждавших сыновей. Они были для всех, кроме них.
Кеды молчал, и его дыхание было ровным, но не сонным, как у человека, думающего о том, что услышал. Потом голос снова раздался, тихий, с ноткой неуверенности, прорывавшейся сквозь попытку сохранить спокойствие:
— Степаныч, ты скучаешь по дому?
Голова опустилась, и звёзды исчезли, и перед глазами снова была чернота, плотная, как глина, и в этой черноте не было ничего, только темнота, давившая на глаза, и запах гари, смешивавшийся с запахом сырой земли, и боль в левом колене, привычная, как дыхание. Пальцы сжали автомат, и холод металла проступил сквозь перчатки, и голос был тихим:
— Скучаю. Но дом — это там, где нет взрывов. Мы пока не дома.
Слова вырвались из горла, как выдох, и они были правдой, которую нельзя изменить, которую нельзя обойти, которую нужно принять, как принимают холод, как принимают боль, как принимают тишину, которая всегда ждёт, чтобы взорваться. Дом был там, где не было дронов, где небо было пустым, где глина не пахла смертью, где звёзды были надеждой, а не холодом. Дом был там, где сын ещё звонил, где жена ещё ждала, где он был не солдатом, не функцией, не белым пятном на экране тепловизора. Дом был там, и знание, что, возможно, никогда туда не вернёшься, лежало в груди тяжёлым камнем.
Звёзды начали тускнеть, и луна клонилась к горизонту, и в этом движении было что-то, напоминавшее о том, что время не остановилось, что оно течёт, как вода, которая уходит, оставляя за собой только мокрый след, высыхающий, превращающийся в пыль. Взгляд был устремлён на небо, и в нём было что-то большее, чем просто ожидание — принятие, приходящее с опытом, когда знаешь, что не можешь изменить ход событий, но можешь быть готовым к тому, что произойдёт. Звёзды были одинаковы здесь и там, но он уже не был тем человеком, который смотрел на них в прошлом. Тот человек верил, что звёзды — это надежда. Этот человек знал, что звёзды — это просто звёзды, и что надежда — это то, что создаёшь сам, в глине, в холоде, в тишине, когда держишь автомат и ждёшь рассвета.
Кеды снова заворочался, и голос его был тихим, с ноткой сна, прорывавшейся сквозь слова:
— Степаныч, а звёзды одинаковые везде?
Взгляд обратился к нему, хотя лица в темноте не было видно, и голос был ровным:
— Одинаковые. Везде. Но мы — не одинаковые. Мы — те, кто смотрит на них из глины. И это — наша жизнь. Пока.
Тишина. Только сверчки, продолжавшие свою песню, и ветер, шуршавший по сухой траве, и где-то далеко — гул артиллерии, настолько далёкий, что казался частью фона. Голова снова поднялась, и звёзды всё ещё были там, холодные и чистые, и взгляд смотрел на них, и в этом взгляде не было ни надежды, ни отчаяния, только тишина, которая была глубже, чем тишина перед боем, и которая была единственным убежищем в этом мире, где всё было войной.
Считались минуты. До рассвета — пять часов. Пять часов тишины. Пять часов звёзд. Пять часов жизни.
Глава 62. КАЖЕТСЯ?
Тишина ночи была плотной, как глина, которую месят руками, и в этой тишине каждый звук был событием — сверчки, певшие свою бесконечную песню, ветер, шуршавший по сухой траве, и где-то далеко гул артиллерии, настолько далёкий, что казался частью фона, как шум крови в собственных ушах. Но среди этих звуков был один, не принадлежавший ночи, не бывший частью ландшафта, не долженствовавший существовать в этой тишине, — жужжание, слабое, но отчётливое, как комариный писк, доносившийся откуда-то из глубины черепа, из-за барабанных перепонок, из того места, где мозг обрабатывает сигналы, которые никогда не приходят.
Холод металла проступил сквозь перчатки, когда пальцы сжали автомат, и тело замерло, прислушиваясь, напрягшись, как струна, готовая лопнуть, а глаза вглядывались в черноту, пытаясь различить точку, которая могла быть дроном, но в этой черноте не было ничего, только темнота, давившая на зрачки, как влажный бетон. Жужжание продолжалось, слишком равномерное, слишком ровное, как гул трансформаторной будки, работающей на холостых оборотах, и в этой равномерности было что-то механическое, но не живое, не то, что издаёт дрон, ищущий цель, маневрирующий, дышащий смертью.
Внутренний голос зазвучал тихо, как шёпот, который нельзя заглушить: «Фантомный звук. Это в голове. Синдром стеклянной стены». Слова были знакомыми, как шрам на руке, как боль в колене, как звон в ушах, оставшийся после контузии, и знание, что это такое, уже было — он проходил через это в 2003 году, когда после первого боя мозг перестал отличать реальные угрозы от фантомных, и он слышал дроны там, где их не было, и видел точки там, где было только небо. Тогда это прошло через месяц. Теперь — может не пройти. Теперь — может остаться навсегда, как часть тела, как часть души, как часть той новой личности, которая выросла из глины и крови.
Жужжание не уходило. Слабое, но настойчивое, как зубная боль, не дающая забыть о себе ни на секунду, оно заставляло дыхание становиться чаще, мышцы плеч — сжиматься, пальцы на автомате — напрягаться, готовые нажать на спуск. Но выстрела не было, потому что стрелять было не в кого, враг — это собственный мозг, не могущий отличить реальность от иллюзии, видящий угрозу там, где её нет, не дающий расслабиться даже в тишине.
Голос прозвучал тихо, с ноткой напряжения, которое пыталось скрыться, когда тело повернулось к блиндажу:
— Слышите жужжание?
Тишина. Только сверчки, продолжавшие свою песню, и ветер, шуршавший по сухой траве, и где-то далеко — гул артиллерии, настолько далёкий, что казался частью фона. Потом голос Очков донёсся из темноты, тихий, но ровный, как у человека, привыкшего контролировать себя в любой ситуации:
— Нет. Тихо.
Слово повисло в воздухе, смешалось с тишиной, и собственное дыхание стало ровнее, напряжение отпустило плечи, жужжание стало чуть тише, когда пришло знание, что это только его собственный звук. Голос был ровным, и в нём была не горечь, а скорее принятие, приходящее с опытом, когда знаешь, что не можешь изменить то, что происходит в твоей голове:
— Значит, только у меня. Это — фантом. От контузии.
Тишина снова стала плотной, как глина, и в ней слышно было только, как капли воды падают с брезента, как дыхание пяти человек, как где-то далеко гудит артиллерия, настолько далёкая, что казалась частью фона, как шум крови в собственных ушах. Кеды заворочался в своей нише, и доски скрипнули под его весом, и голос раздался из темноты, тихий, с ноткой беспокойства, прорывавшегося сквозь попытку сохранить спокойствие:
— Это пройдёт?
Дыхание задержалось на мгновение, и жужжание стало громче, когда лёгкие перестали двигаться, и выдох вышел, и холод проступил сквозь ткань формы, и боль в левом колене отдалась глухой волной. Голос был ровным:
— Пройдёт. Или не пройдёт. Но мы к нему привыкнем.
Слова вырвались из горла, как выдох, и они были правдой, которую нельзя обойти, которую нельзя смягчить, потому что ложь была бы слишком тяжёлой, слишком холодной, чтобы её можно было вынести. Жужжание могло остаться навсегда, как звон в ушах, слышимый каждый раз, когда наступает тишина, как боль в колене, напоминающая о себе при каждой перемене погоды, как шрамы на руках, не исчезающие, но становящиеся частью тела. Он привык к этому. Кеды тоже привыкнет. Или не привыкнет — но тогда он сломается, и это будет его выбор, его путь, его конец.