— Живы?
Голос Кеды донёсся из темноты, хриплый, но живой:
— Жив. Я в порядке.
Голос Деда был хриплым, с кашлем, который он подавил:
— Жив. Глина на мне, но я цел.
Голос Очков был тихим, но ровным:
— Жив. Я слышу.
Голос Буха был ровным, как у бухгалтера, который зачитывает отчёт:
— Жив. Всё в порядке.
Романов откинул брезент, и серый свет хлынул в блиндаж, и он увидел, что вход всё ещё открыт, что траншея частично осыпалась, но они всё ещё могут выйти. Его голос был ровным, как сталь, которая прошла через огонь и не сломалась, когда он сказал:
— Дрон уничтожен. Но он запомнил нас. ИИ запомнил контур. Если они пошлют ещё один — он тоже будет знать, где мы.
Кеды поднялся, и его лицо было вымазано грязью, и его пальцы сжимали автомат, и его голос был тихим, с ноткой ужаса, который он не мог скрыть:
— Степаныч, а если они пошлют ещё? С ИИ? Мы не сможем спрятаться.
Романов повернулся к нему, и его взгляд был холодным, как сталь, но в нём появилась новая нота — решимость, которая приходит с опытом, когда ты знаешь, что делать в любой ситуации:
— Сможем. Мы будем менять позиции. Мы будем прятаться под землёй. Мы будем использовать РЭБ, если он заработает. Но главное — мы не будем светиться. Мы — земля. Мы — глина. Мы — невидимы.
Вспомнил 2003 год — тогда они воевали против людей, которые ошибались, которые боялись, которые были такими же, как они. Теперь они воевали против машин, которые видели их насквозь, которые не ошибались, которые не боялись, и в этом было что-то, что меняло всё — не стратегию, не тактику, а само ощущение войны, которая переставала быть человеческой и становилась чем-то другим, более холодным и более безличным.
Дед подошёл к нему, и его кашель разорвал тишину, и его голос был хриплым, с придыханием, как у человека, который говорит с прошлым:
— Техника становится умнее. А мы — старее. Но земля — она не меняется. Она всё так же прячет нас, если мы с ней правильно.
Романов кивнул, и его пальцы сжали край брезента, и он чувствовал, как ветер касается его лица, как запах гари и сырой глины смешивается с запахом пота и крови, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь. Смотрел на серое небо, которое было пустым, но в этой пустоте уже не было покоя, потому что он знал — они вернутся, и они будут знать, где искать.
— Мы уходим, — сказал Романов, и голос его был ровным, как дыхание. — Мы меняем позицию. У нас есть час, пока они перегруппируются. Очки — ты идёшь первым. Смотришь на небо. Если увидишь точку — кричишь. Кеды — ты прикрываешь. Дед — ты с нами. Бух — ты считаешь всё, что мы берём. Идём.
Тела начали двигаться, и шаги были бесшумными, как у теней, которые скользят по земле, не оставляя следов. Романов стоял у входа, чувствуя, как глина прилипает к его подошвам, как холод проступает сквозь ткань формы, как боль в плече становится привычной, и он знал, что они уходят не от страха, а от понимания, что их позиция теперь известна, что дрон запомнил их контур, и что если они останутся — они умрут.
— Мы — земля, — сказал Романов, и голос его был ровным, как сталь, которая не гнётся. — Мы — глина. Мы — невидимы.
Тишина снова стала плотной, как глина, и в ней слышно было только, как ветер шуршит по сухой траве, как где-то далеко гудит артиллерия, которая была настолько далёкой, что казалась частью фона, как шум крови в собственных ушах. Они уходили в серый свет, оставляя за собой дымящуюся траншею и сеть, которая больше не могла их защитить.
Глава 53. ВСПЫШКА
Ослепительно-белый свет взорвался перед глазами, как вспышка фотоаппарата в тёмной комнате, — такой яркий, что проник сквозь закрытые веки, оставляя за собой белое пятно, которое пульсировало в центре зрения, как живое, и медленно таяло, превращаясь в серую муть, которая не исчезала, даже когда Романов попытался моргнуть. Звон в ушах заполнил всё пространство — высокий, пронзительный тон, который перекрывал все звуки, делая мир глухим, далёким, как воспоминания, которые уходят, оставляя только пустоту, и в этой пустоте слышно было только, как собственное дыхание вырывается из груди с хрипом, как у зверя, который пытается вздохнуть после долгого бега.
Запах палёного пластика смешивался с запахом крови и кордита, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь, и проникал в лёгкие, как кислота, не давая вздохнуть полной грудью. Глина под телом была тёплой, почти горячей, и она прилипала к рукам, к лицу, к форме, оставляя на коже липкий, влажный след, и Романов почувствовал, как его пальцы сжимают землю, как холод начинает проступать сквозь неё, когда она остывает, отдавая тепло, которое впитал взрыв.
Попытка встать — и ноги не слушаются, как будто они стали чужими, как будто кто-то отключил их от тела, и он упал обратно на глину, и боль в левом колене отдалась глухой волной, которая пульсировала в такт с сердцебиением, и он понял, что не может подняться, что его тело ещё не вернулось к нему, что звон в ушах и белое пятно перед глазами были сильнее, чем его воля. Пальцы нащупали грудь — она была цела, и рёбра не хрустели под нажатием, и он провёл рукой по животу, по ногам, и все они были на месте, и кровь не текла, только царапина на плече, которая уже начала подсыхать, и он понял, что он цел, что взрывная волна просто сбила его с ног, но не убила.
Голос вырвался из горла, глухой, как через вату, как будто он говорил из-под воды, и слова доносились до него с задержкой, как эхо, которое возвращается из глубины пещеры:
— Кеды? Бух? Дед? Очки?
Тишина. Только звон в ушах, который казался оглушительным, и капли воды, которые падали с брезента — кап, кап, кап, — как насмешка над их тишиной. Потом — голос Кеды, хриплый, но живой, который пробился сквозь шум, как луч света, прорезающий тьму:
— Я жив! Я здесь! Степаныч, я жив!
Голос Буха был ровным, как у бухгалтера, который зачитывает отчёт, но в нём чувствовалась усталость, которая появляется, когда ты переживаешь взрыв:
— Жив! Я цел. Только звон в ушах.
Дед молчал. Тишина была плотной, как глина, и в ней не было ни кашля, ни дыхания, только пустота, которая была более полной, чем тишина, более тяжёлой, чем глина, которая окружала их со всех сторон. Романов почувствовал, как его руки начинают двигаться, как они нащупывают землю, и он пополз, чувствуя, как глина прилипает к его локтям, как боль в левом колене отдаётся острой волной, как он продвигается вперёд, к тому месту, где должен был быть Дед, и его пальцы нащупали его тело — оно было неподвижным, как камень, и Романов почувствовал, как его сердце замерло на мгновение, чтобы забиться чаще, и его руки коснулись лица Деда, и он ощутил его дыхание — оно было поверхностным, но ровным, и он понял, что Дед жив.
Голос Романова был хриплым, с ноткой паники, которую он не мог скрыть, когда он позвал:
— Дед! Дед, ты слышишь меня?
Тело Деда дрогнуло, и его глаза открылись — они были мутными, не сфокусированными, как у человека, который только что вышел из глубокого сна, и его голос был слабым, с кашлем, который он не мог подавить:
— Я оглох, Степаныч. Но жив.
Романов выдохнул, и дыхание его было частым, как у зверя, который только что избежал ловушки, и он прижался лбом к глине, чувствуя, как её холод проступает сквозь кожу, как звон в ушах начинает стихать, превращаясь в тихий, постоянный гул, который был похож на шум моря в раковине. Его голос был ровным, когда он поднял голову и крикнул в темноту:
— Очки! Очки, ты жив?
Голос Очков донёсся с края блиндажа, тихий, но ровный, как у человека, который привык контролировать себя в любой ситуации:
— Я здесь. Я жив. Слышу звон, но живу. Бинокль цел.
Глина прилипала к рукам, когда Романов поднялся на колени, и он почувствовал, как боль в левом колене отдаётся привычной волной, как пот стекает по спине, смешиваясь с грязью, и его голос был командным, как приказ, который не обсуждается: