Моана обернулась:
— Пеммикан? Кто такой? Его едят — или он ест?
Ответ на Моанин вопрос ждал нас назавтра, в тёплой поварне, где на большом столе разложили всё мясное богатство Ново-Архангельска: сушёную оленину, вяленые куски прошлогодней заготовки, горшки с жиром, мешочки мороженой ягоды.
Короче, оказалось, что этот «пеммикан» — такой типа паштет из мяса и ягод. Индейцы его всегда берут в дорогу, он хранится хорошо и нажористый.
— Пеммикан ихний в пути — первое дело, — подтвердил Баженов. — И сытный, и скорбут не возьмёт. Фунт эдакого харча трёх фунтов иного стоит.
Только приготовить его оказалось сложнее, чем настоящий плов.
Осмелевшая Дарья шла вдоль стола, сортировала, и мясное богатство таяло на глазах. Брала кусок, мяла в пальцах, нюхала, ломала на сгибе, и почти все браковала:
— Котёл.
— Котёл.
— Дорога.
Кучка «дорога» выходила обидно маленькой. Анна Григорьевна поспевала следом и переводила приговоры на хозяйственный язык:
— Жирное в дорогу нельзя — прогоркнет. Недосушенное — заплесневеет. Это всё в котёл годно, а в путь — только сухое да постное.
Спорить с Дарьей никто не пытался. По-русски она говорила два слова из десяти, но у стола распоряжалась, как Баранов на приёмке зерна: жена Баженова знала это дело лучше всех в крепости, и все это поняли за первые пять минут.
Постепенно дело наладилось: сухое мясо ломали и толкли в деревянных ступах почти в порошок, жир перетапливали и снимали дочиста. Ягоду молола Тея — с таким усердием, что брызги летели до потолка. Потом Дарья мешала мясную пыль с горячим жиром и утаптывала месиво в кожаные кишени — плотно, кулаком, без единой пустоты.
Архипыч толок оленину и комментировал:
— Замазка-с. Чистая оконная замазка. У нас этакой дряни старому псу стыдно в миску класть… Прости Господи, чистое наказание за грехи наши…
— А ты попробуй.
Старик отщипнул, пожевал. Помрачнел. Пожевал ещё.
— Есть можно-с, — признал он с достоинством. — Коли смерть совсем близко.
Моана запустила пальцы в мясной порошок и не поняла главного:
— Почему не есть сейчас? Почти вкусно.
— Ягоды мало! — вставила Тея. — Больше ягоды — будет совсем еда!
— Не еда, — отрезала Дарья. — Сила.
Заглянувшая Анна Григорьевна развернула:
— Это не лакомство, девоньки. Оно должно год лежать и не портиться, на морозе камнем не стыть, места брать мало. Его в дороге по горсточке едят — и весь день идут.
Тушёнка по-дикарски, подумал я, глядя, как Дарья утрамбовывает очередную кишень. В походе этот пеммикан становился чем-то вроде парашюта: хочешь вернуться живым — убедись, что укладывали при тебе. А ещё лучше — сам укладывай, да под присмотром понимающего в этом деле человека!
Баженов ту же мысль выразил проще:
— У нас всяк бывалый человек свою долю сам глядит, при укладке стоит. Чужая ошибка в дороге аукнется, когда до жилья вёрст сто и все — по горло в снегу.
К вечеру итог подвела арифметика. Гора сырья, полдня работы всей поварней — а готовых брусков пеммикана на столе лежало всего ничего.
— Дней на пять этого, ваше сиятельство. Много — на шесть. На десяток людей, переход в месяц, собакам своя доля, на потерю и порчу накинь…
Дарья молча повела рукой над столом: остальное — котёл. Жиру в крепости было хоть свечи лей, ягоды — тоже. Кончилось постное мясо!
— Так купим у колошей. Оленину возят же.
— Возят, да не так, — Баженов покачал головой. — Зимой всякий своё мясо сам бережёт. Свежей оленины на цельный отряд у них и за ром не соберёшь — по куску натаскают за месяц.
— Что предлагаешь?
— Охоту, вестимо. — Он сказал это буднично, как про дрова. — День пути, много — два. И мясо возьмём, и лыжи ваши поглядим, и собак в настоящем деле спытаем. Заодно и увидим, каков ваше сиятельство ходок. В дорогу-то допрежь того лучше узнать, чем посередь пути!
Вот это разговор! Охоту я любил. Душа просила снега и ружья.
— Завтра и выйдем.
Сборы заняли вечер: лыжи, подбитые камусом, штуцер и два гладких ружья, порох, верёвки, топоры, копья — Баженов взял два, не объясняя зачем, — одна нарта, лучшая упряжка. Дарья отловила меня уже в дверях и произнесла самую длинную свою русскую речь:
— Олень нужен целый. Постный. Не рваный, — она показала на ружьё и поморщилась. — Картечь — худо. Мясо грязно.
— Привезу почти целым, — пообещал я.
Оставалось всегоничего: уговорить оленя.
Выступили затемно, при звёздах. Архипыч провожал меня, как на турецкую войну: перекрестил, сунул за пазуху свёрток с юколой и высказался в том смысле, что коли его сиятельство и там ума не сыщет, то хоть мясо пусть привезёт. Тея прокричала с крыльца наказ: мяса много, самим — не вверх тормашками. Собаки на выходе дружно попытались свернуть к складу, где им выдавали рыбу, и Тыгак долго ругался на трёх языках сразу.
Вёрст десять прошли берегом на нарте. У приметной сопки Баженов остановил упряжку.
— Дале вам на лыжах, ваше сиятельство. Собачий дух да лай оленя за версту сгонят. Я по вашей лыжнице тихонько пойду, а на выстрел подтянусь с нартой. — Он затянул ремень на моём плече и добавил главное: — И упомните: оленя догнать нельзя. Ни человеку, ни собаке. Его можно только заставить уходить — покуда сам не свалится. Идите ровно, не гоните. Гнать станете — себя загоните, а его нет.
След нашли через час. Тыгак присел над цепочкой лунок, потрогал край пальцем:
— Один. Большой. Ночью шёл. Близко.
Дальше вышло то, что и должно было выйти. За кустами мелькнуло серое, живое — и я рванул. Молодое тело взяло с места, как со светофора: двести шагов я летел, распахнув душу. На двести первом лыжа ушла в пустоту под настом, я провалился по пояс, и лёгкие сообщили, что морозный воздух — это битое стекло.
Тыгак подъехал не спеша. Постоял надо мной, усмехаясь.
— Бегать — нельзя. Олень смотреть и смеяться. — Он показал рукой ровный, скользящий шаг: — Идти так. Всегда так. Наст — его ноги резать. Снег — его сила брать. Наша сила — лыжи. Его сила — до полдня. Наша — до ночи.
Я выбрался, отдышался и пошёл, как подсказал алеут. Черт с вами, вам из погреба виднее.
Короче, зимняя охота на оленя оказалась крайне нудным делом. Почти как работа. Сначала мы долго молчаливой шли без единого выстрела. Первая лёжка оказалась ещё тёплой: снег протаял до мха, а зверя нет. Пошли по следу: сначала прямо, потом зверь завернул широкую петлю, и Тыгак, не пройдя её и трети, срезал напрямик — угадал, вышел на свежий след. Потом была протока: олень ушёл по прибрежному льду на соседний остров, и мы тянулись за ним через серое ровное поле, а лёд под лыжами потрескивал, и Ефимка вслух поминал всех святых по списку Архипыча.
Часу на четвёртом я перестал существовать отдельно от шага. Пот стыл между лопаток, ноги гудели, снег скрипел одинаково — версту за верстой. Разговоры кончились сами.
Увидели его на краю редколесья, саженях в трёхстах: тёмный, крупный, уже не бегущий — бредущий. Рука сама потянула штуцер с плеча. Ладонь Тыгака легла на ствол:
— Далеко. Ранить — до ночи бежать. Порох беречь.
И мы пошли дальше.
К исходу дня олень начал вставать, отдыхая. Постоит, поведёт боками, сделает десяток скачков — и снова стоит, проваливаясь уже всеми четырьмя. Снег забирал у него остатки сил. На опушке он обернулся, шатнулся — и вдруг развернулся к нам мордой, склонив рога.
Уходить ему стало дороже, чем драться.
— Теперь — можно, — кивнул Тыгак.
Штуцер ударил, эхо покатилось по распадку. Зверь принял пулю, как принимают удар в драке — не поверив. Прыжок, ещё прыжок — и колени подломились.
Подошли поближе. Над тушей стоял пар, и в этом пару тяжело дышали трое людей, вымотанных одним оленем до последней жилы. Торжествовать не хотелось совершенно. Ефимка зачем-то стянул шапку.
Дальше пошла работа: спустить кровь, вспороть, выбросить требуху на снег — Дарье нужно чистое, постное, целое. Солнце уже цеплялось за сопки. По моим прикидкам, Баженов с нартой должен был поспеть в самый раз.