— Я взял его за плечо, — сказал он.
— Взял.
— Учили за горло. Я знал. Я даже подумал про горло, покуда шёл.
— И?
— И взял за плечо. Господин капитан, я не могу этого объяснить.
Объяснение у меня было, и оно ему бы не помогло: рука в темноте берёт то, что находит, а находит она то, что ближе, и выучка — это когда рука находит нужное с первого раза, а не со второго. На выучку у нас было три ночи, и две уже вышли.
— Днём будете брать чучело за горло полсотни раз. И ещё полсотни перед выходом.
— А нынче?
— А нынче он крикнул, и по этому крику они успели поднять ракету. Гриценко не успел лечь. Это не один ваш счёт, поручик, но свою долю вы понесёте. Только счёт понесёте, а не разговоры про счёт.
Он поднялся и пошёл в землянку, и по спине его я видел, что он выбрал понести.
Гриценко умер, покуда его несли.
Он был из первой четвёрки, которая на выучке вышла раньше всех и которую я на третью ночь поставил бы старшей.
Ранены четверо. Из них тяжело — сапёр Нестерова, которому пулей разбило локоть.
Из восьми пар ножниц вернулось шесть.
Две остались там, в воде у второго ряда, и обе были из тех, что Лыков привёз в мешке под свою расписку. Он выслушал это, стоя у входа, и не сказал ни слова, а после, когда все разошлись, спросил у меня одно:
— Ваше благородие, а место запомнили?
— Запомнил.
— Тогда я после схожу.
— Не сходишь.
— Схожу, — сказал он ровно, — когда пойдём. Не отдельно. По дороге.
Пленного посадили в землянке третьей роты, при свече, и он сидел, глядя в стену, и держался за плечо, которое ему вывернули.
Был он лет тридцати пяти, ландверный, из запаса, с обручальным кольцом на пальце и с фотографической карточкой в нагрудном кармане, которую у него вынули вместе с бумагами и положили перед ним же на стол.
Михеев, зашедший поглядеть, посмотрел на карточку, потом на немца и вышел, ничего не сказав.
Вернулся он через четверть часа с кружкой горячего.
— Ты чего это, Михеев?
— Так он у меня по котлу нынче тоже числится, — отозвался фельдфебель. — Я его в книжку записал: сверх штата, пленный, один. Раз записан — стало быть, поить.
Допрашивал не я — Кожин.
Он говорил по-немецки лучше всех нас, и первые четверть часа шло гладко: часть, срок службы, кто в окопе против нас. Немец отвечал коротко и не врал в мелочах — я это понимал по тому, как ложились его ответы на то, что мы уже знали.
Потом Кожин спросил про машины на бугорках, и немец назвал их сам, не дожидаясь. Две машины, приданные их роте, сказал он, с ними с января; на бугорки их вынесли в начале марта.
С начала марта.
— Спросите его: что они делают, когда наша артиллерия начинает подготовку.
Кожин спросил.
Немец ответил длинно и впервые за допрос посмотрел на нас.
— Он говорит: уходят, — перевёл Кожин. — В убежища, в ход сообщения, во вторую линию. Дежурят двое на роту. Как огонь переносится дальше — возвращаются по сигналу и становятся к машинам. Он говорит, у них на это положено… — Кожин запнулся, подбирая, — три минуты.
— Три минуты.
— Он говорит, они это считают по часам, и что в феврале у них выходило четыре, а к марту вышло три.
— Спросите, по какому сигналу возвращаются.
Кожин спросил, выслушал и повернулся ко мне с лицом человека, которому ответ не понравился.
— По свистку унтера. И ещё по тому, что огонь ушёл дальше: они его слышат сквозь три наката и различают, куда он лёг.
— А ночью? Ночью они где?
— Ночью, говорит, в окопе половина. Вторая половина спит одетой в убежище, в двадцати шагах.
— Двадцать шагов — это сколько по времени?
Немец, услышав вопрос через Кожина, впервые ответил без охоты, и Кожин перевёл коротко:
— Меньше минуты.
Кожин дописал последнюю строку, поставил дату и вышел из землянки прежде, чем я успел его отпустить.
Я вышел следом через минуту.
Он стоял за поворотом, упершись рукой в стенку хода, и его рвало. Кончив, он вытер рот снегом с бруствера, увидел меня и выпрямился.
— Виноват, ваше благородие.
— Виноваты в чём?
Он не ответил. Я знал в чём: три часа назад он тащил Гриценко за ноги, а потом сорок минут разговаривал по-немецки с человеком, который в этого Гриценко, возможно, и стрелял, и разговаривал вежливо, и записывал за ним, и переспрашивал, чтоб не ошибиться.
— Прапорщик. Вы допрос вели хорошо.
— Я его два раза переспросил про машины, — сказал Кожин глухо. — Он подумал, что я не понял. А я понял с первого раза. Мне нужно было, чтоб он ещё поговорил.
— А зачем вам это было?
— Чтоб не молчать самому.
Он отвернулся и постоял так, а потом попросил разрешения идти. Я разрешил.
Ни осуждать его, ни утешать я не стал, потому что первого он не заслужил, а второе не работает в четвёртом часу ночи.
Я посмотрел на свечу и подумал, что надо будет записать это отдельно.
Им — три. Нам — восемь.
Я вышел из землянки.
Ночь стояла тихая, вода в ходу сообщения чуть слышно шла под настилом, и от германской стороны не доносило ничего.
Нестеров вышел следом, сел на приступок и стал счищать глину с рукава.
— Проход у вас есть, — сказал он. — В первом ряду. Во втором мы прошли на треть.
— Успеем ли доделать второй?
— Нынче — нет. Нынче они его найдут.
Он сказал это без сожаления, как говорят про погоду.
— Утром пойдут смотреть свою рогатку, увидят вешку Ковтуна, найдут срез и поймут, что резали не пулей, а рукой. И станут ждать. Ставить машину на проход они не станут — вы у них теперь не в проходе, вы у них во всей низине.
— Значит, проход надо считать чужим.
— Проход надо считать открыткой, — сказал Нестеров. — Вы её послали, они её получили. Теперь либо идти нынче же, покуда они читают, либо резать в другом месте и всё сызнова.
В землянке я выписал итог ночи.
Проход в первом ряду — есть. Во втором — треть. Второй столбец промерен ногами: сто восемнадцать. Ротные машины у них с января; на бугорках — с начала марта. Под нашей артиллерийской подготовкой немец уходит и возвращается за три минуты по свистку унтера. Ночью половина роты в окопе, половина в двадцати шагах, и это меньше минуты. Убит один. Ранено четверо. Потеряно две пары ножниц.
Я посчитал.
Отпуск времени был у меня такой: четырнадцатое кончилось, срок — пятнадцатого. Прорезать второй ряд в новом месте — ночь. Промерить — вторая. Идти — третья.
А ночь у меня одна.
Глава 5
Первая волна
Восемь против трёх.
Всякая наша атака за эту зиму и за эту весну разбивалась ровно об эту разницу. Пушки бьют два часа, немец сидит под накатами и ждёт; огонь переносится дальше; немец выходит и становится к машинам за три минуты, а мы идём к нему восемь. Пять минут он стои́т и смотрит, как мы идём.
Значит, ему нельзя давать ни трёх минут, ни одной.
Значит, артиллерийской подготовки не будет вовсе.
Я объявил это в полдень, при Турове, Белецком, Кожине, Нестерове и обоих унтерах, и сперва не понял, отчего стало так тихо. Потом сообразил: они ждали не этого. За полтора года войны человек привыкает, что перед делом полагается грохот, и грохот этот, сколько бы он ни был бесполезен, служит вроде обещания, что о тебе подумали.
— А ежели он услышит нас на воде? — спросил Кожин.
— Тогда он выйдет и станет к машинам, и мы отойдём. Не побежим — отойдём, по условию, и попробуем на следующую ночь.
— Следующей ночи нет, — сказал Туров.
— Стало быть, нельзя, чтоб услышал.
Нестеров выслушал и задал единственный вопрос, который стоило задать:
— Второй ряд у вас прорезан на треть. Кто дорежет и когда?
— Никто. Пойдём через первый ряд и через воронку, а второй возьмём матами.
— А матов у нас четыре.
— Четырёх довольно на две дорожки. По ним пойдут все, и пойдут по одному.
Он подумал, сидя на корточках и чертя веткой по глине, и согласился не сразу.