Потом сел и сосчитал, чего у меня нет.
Не хватало сапёров. Не было второй линии за плацдармом и проверенного второго часа. Не было и большей части прежней цепи подносчиков.
И есть двое суток тишины там, где её не было ни разу.
Тишина эта стоила дороже всего прочего, и стои́ла она ровно столько, сколько стоит чужое молчание, когда ты только что четыре дня подряд рассказывал по бумаге, как именно ты работаешь.
А поздно вечером пришла первая бумага в ответ на двадцать листов, и пришла она не из штаба.
Писал тот самый штабс-капитан из соседнего корпуса, который говорил, что верёвке с узлами их учили ещё в училище. Он промерил свой ход и прислал число.
У него подноска шла почти втрое дольше плаца: открытое место простреливалось с двух флангов, и людям приходилось ложиться трижды.
Внизу он приписал: «Считаю Ваш множитель заниженным для участков с двусторонним обстрелом. Прошу внести».
Я прочёл это и сел вносить.
Бумага, ушедшая от меня четыре дня назад, вернулась ко мне исправленной, и исправил её человек, который меня в глаза не знал и ничем мне не обязан.
Ради этого её и писали в две колонки.
Глава 20
Язык из глубины
Разрешение на поиск в глубину я запросил утром пятнадцатого и получил через несколько часов.
Просил я сильную разведывательную партию за первую линию, с задачей взять человека при телефоне или бумагу.
Арсеньев ответил в четыре строки. Три из них были про то, что за поиск отвечаю я, а четвёртая — про то, что если партия не вернётся к рассвету, искать её не пойдут.
Ни одного вопроса о том, зачем мне это, он не задал.
Молчание против участка стояло третьи сутки. Германец не чинил проволоки и не бил по расписанию, зато возил ночами низиной, отвёл кухни и приводил незнакомых людей смотреть поле, а не окопы.
Из этого следовало одно из двух. Либо он уходит. Либо он придёт сам.
Сколько ждать, я не знал; но всякий день ожидания стоил мне ровно того, что я в этот день не делал.
Отбирал я двенадцать человек, и отбирал не по храбрости.
Храбрость в таком деле означала выстрел, а выстрел — что домой не вернётся никто. Отбирал я по ремёслам: за полтора месяца успел выучить свою часть по столбцам.
Шадрин — вести: идти чужой землёй ночью и не терять направления без звёзд.
Ковтун — слушать. Он различал под ногой пустоту, отличал свежую насыпь от слежавшейся и мог услышать ход за стенкой.
Двое сапёров — на проволоку. Не резать: валить и подвязывать обратно, возвращая прежний вид.
Телефонист Присяжнюк — с забинтованной кистью и катушкой, которую не будет разматывать. Катушка была поводом: человек с нею читает чужие провода лучше всякого офицера, потому что сам их вешал.
Тарабрин и пятеро гренадер — прикрытие, и всё их дело состояло в том, чтобы им не пришлось ничего делать.
И я.
Сорока в список не попал, и Сорока про это спросил.
— Я, ваше благородие, по чужой земле хожу с четырнадцатого года.
— Знаю.
— И ноги у меня покуда свои.
— Ноги свои, — сказал я. — А подноска на вас, и послезавтра она мне нужна целой.
Он подумал и спорить не стал, и это было хуже спора: за полтора года он ни разу не соглашался сразу.
Скатки, шинели и мешки оставили. Взяли одни ножницы и по две гранаты: стрелять мы не собирались, а лишний вес здесь давал лишний стук.
Стук проверяли отдельно. Тарабрин тряс каждого за плечи и слушал.
У троих зазвенело. У одного — пряжка, у второго — котелок, который он взял, не сказав, у третьего — подковки.
Котелок отобрали. Пряжку обмотали тряпицей. Подковки выдрали клещами тут же, у кухни.
Клещи подал человек из хозяйственной части и подал их молча, положив на бревно, и я взял их с бревна, а не из рук: из рук он бы не дал.
Туров, увидев список, сказал прямо и при всех:
— Вы сами в списке.
— Сам.
— Восьмого вы в ход не пошли, и это было записано в порядок.
— Восьмого я остался на плацдарме, потому что оттуда видел всё. Нынче видеть не будет никто. Если за второй линией придётся решать, идти дальше или ворочаться, решать надо там — тому, кто имеет право не вернуться с бумагой.
Туров подумал и достал книжку.
— Тогда я запишу так: начальник идёт, когда решение нельзя передать.
— Запишите.
Заменой за себя я снова назвал Турова и приказал в случае чего вести часть по четырём новым пунктам.
У самой проволоки я объявил четыре запрета.
Не стрелять ни при каких обстоятельствах. Ни одному человеку, ни в одном положении, даже если бьют в упор. Один выстрел в их тылу — и мы будем идти обратно через три линии, которые все будут стоять.
Не брать человека, если можно взять бумагу. Бумага не хрипит, не спотыкается и не садится на землю.
Обратно не тем путём, каким шли.
И четвёртое, которое я сказал последним и медленно: если возьмём бумагу и на обратном нас увидят — бумагу несёт не тот, кто дерётся. Бумагу несёт задний, и задний уходит один.
Михеев записал двенадцать фамилий в свою клеёнчатую и отметил час выхода.
— Обратно во сколько отмечать?
— К половине пятого.
— А ежели после?
— После — не отмечать.
Он смочил грифель языком и поставил точку.
Вышли до полуночи.
Сначала была наша проволока.
Свою проволоку мы прошли не в известном проходе: его знали все, кому положено, а могли знать и те, кому не положено. Левее сапёры раскачали старые колья, вынули их с комом, а после поставили обратно и притоптали. В темноте место ничем не отличалось от прочих.
Ничью землю переходили не сразу, с долгими лежаниями, и всякий раз ждали не ракеты, а того, что бывает после неё: пустивший ракету ещё некоторое время смотрит туда, куда она упала, потом перестаёт — и это самое глухое время на позиции.
Часовых Шадрин считал по кашлю.
Ночь была сухая и холодная. Шадрин отмечал пальцами точки, откуда кашлянули, и держал их за спиной, чтобы знать, между какими мы идём.
Первую германскую линию мы не проходили вовсе — мы прошли под нею, и прошли по ихней же дороге.
Низина, которой германцы возили в обход простреливаемой дороги, была укатана телегами. На собственной дороге не ставят ни проволоки, ни рогаток.
Шадрин привёл нас к этой низине не по прямой, а обогнув её слева, и долго лежал, слушая. Он ждал порожних: гружёная телега идёт с ездовым и сопровождающим, а порожняя — с одним ездовым.
Мы шли за порожними по колее, на небольшом отдалении. Идти надо было в шаг с телегой: её звук закрывал наши двенадцать пар ног.
Один раз телега встала. Ездовой слез, и мы легли в колее лицом вниз, в семи шагах от него, и лежали, пока он не поправил упряжь и не тронул. Ковтун после сказал, что слышал, как тот насвистывал.
Вторую линию мы перешли по их собственному ходу сообщения.
Это был тот самый свежий ход, который я прежде считал недокопанным. Восьмого он вывел германский резерв к нашему узлу; теперь вёл нас внутрь. Ход одинаково служит обоим, если в нём никого нет.
В нём и не было никого: в третьем часу ночи по такому ходу не ходит никто, кроме связных, а связные идут наверху — наверху короче.
Ковтун шёл вторым и один раз остановил всех, подняв руку и присев.
Он приложил ладонь к стенке и держал её так, пока я не подошёл.
— Тут за стенкой пусто, — сказал он одними губами. — Убежище. Глубокое.
Мы обошли это место поверху, выбравшись на бруствер и пройдя по нему на четвереньках. За всю ночь только здесь нас можно было увидеть, если бы кто-нибудь смотрел.
Никто не смотрел.
За второй линией стало легче и оттого страшнее.
Тыловая полоса ночью живёт своей жизнью: там ходят, там разговаривают вполголоса, там кто-то стучит по железу и кто-то смеётся, и всё это идёт по своим делам и никого не ищет, и в этой обыкновенности человек, у которого за спиной две линии, начинает двигаться увереннее, чем следует, — а именно тут его и берут. Я шёл и повторял про себя единственную вещь, которую мог себе повторять: обратно не тем путём; возвращение — другой дорогой.