— Фи, ma tante[127], пар-ное-е моло-ко-о! — скривила ротик Елизавета Ивановна.
— И не думай отпираться, матушка. Я век прожила и других уму-разуму учила. Не растрясло ли тебя, свет мой?
— Ужасно растрясло… Ужасно!..
— Ну поди отдохни. Саша проводит вас в ваши комнаты. Туда им и завтрак вели подать, Александрин. Уж не взыщите, что не сама: у меня с ночи вертижи в голове. И хрен нюхала — не помогает.
В комнате действительно пахло хреном и уксусом.
— А ты, Пьер, тощий, как трость. Не годится. У вас, поди, в Питере и едят недосыта — талию берегут. Я по-московски правду-матку в глаза режу. Да не целуй руку, не благодари, еще не за что. Мой хлеб-соль впереди. А с жены глаз не спущу. У меня будет здорова и наследника принесет фунтов двенадцати весом.
— Мы так признательны с Лиз, ma tante!
Пьер нагнулся и снова облобызал пухлую руку. Пропустив жену вперед, он вялой походкой петербургского фата последовал за Сашей. Под ними заскрипели половицы, покрытые дорожками.
Елизавета Ивановна шепнула мужу:
— Какой старый дом! И какой странный запах!
Саша не то услышала, не то догадалась и заговорила своим веселым низким, как у матери, голосом:
— Пахнет, кузиночка, немного плесенью, немного старым деревом, а может быть, и мышами. Но я люблю этот запах, потому что люблю деревню и этот старый милый дом.
— Надо жечь ароматические бумажки, — изрек наставительно Пьер.
— Ну что вы, кузен! Французские бумажки — в деревне! Будет похоже на ладан. Сюда, сюда, направо!
Прошли залу с картинами в золотых потускневших рамах, гостиную с голубовато-зелеными ландшафтами и пальмовой мебелью, обитой черной кожей с золотыми гвоздиками. Все старомодное, прочное, ветхозаветное. Елизавета Ивановна уже начала жалеть, что приняла приглашение. Вообразить только, какая ожидает скука!.. Как жаль, что родители ее на теплых водах, за границей, а у Пьера родители умерли. Оставить же себя теперь "без присмотра" она не решалась.
Прошли огромную столовую с дубовыми панелями. Саша пробовала утешить гостью, заметив на ее лице разочарование.
— Знаете, кузиночка, хоть у нас и очень большая столовая, но случается, в ней едва помещаются гости. По воскресеньям бывает человек тридцать. А в именины и праздники им прости счета нет.
Обед тяжелый, с московско-деревенскими кушаньями. В граненых графинах, как повелось от дедов, всякие квасы. Зычный голос Марии Ивановны, несмотря на вертижи, слышался по всему дому. За обедом она сидела на председательском месте и гудела:
— Учись, Пьер, у стариков уму-разуму. Здесь все у меня прочно и живет век. Видишь: стены затянуты холстом и расписаны краской на клею еще при отце покойного мужа, а свежи, будто вчера сделаны. И драпировки малеваны домашними мазунами.
Стоя за спиной стула своей барыни, Сергей угрюмо подумал: "К этим домашним "мазунам", малевавшим пряничных лошадей и людей-головастиков в напудренных париках, причислят, конечно, и меня".
И, как бы в подтверждение, барин небрежно проговорил:
— У меня свой такой имеется, тетенька. Адресую, вот он налицо, — бывший казачок Сережка.
— Это не Степаниды ли сын? Я его и не узнала — молодцем разделался, — кивнула Сергею Мария Ивановна. — А в тебе, дружок Петенька, есть, как я погляжу, хозяйственная сметка. Сережка у тебя — на все руки. И живописец, и камердинер, и выездной, и официант. Саша мне еще зимой о нем все уши прожужжала… Нет, мои не так искусны… Лизонька, ты бы взяла еще индейки. Кушаешь мало — какого наследника родишь?
Елизавета Ивановна с удивлением косилась на простой фаянсовый сервиз. Сашенька, уловив взгляд столичной гостьи, улыбнулась и подмигнула сестре. Но благовоспитанная Катенька опустила только ресницы.
Голос Марии Ивановны покрывал все звуки:
— После обеда соснуть надобно. А завтра Саша вам все покажет: и лес, и пруд, и речку. Мою-то смиренницу не вытащишь, от рукоделья не оторвешь. А Саша — головорез. Я ей иной раз и пропозицию прописываю… Отдыхаю телом и душой здесь, дорогие мои. В Москве замучили балы со спектаклями. Верчусь там, верите ли, без передышки. Все дни, бывало, разобраны: четверток — у Льва Кирилловича Разумовского, пятница — у Степана Степановича Апраксина, по воскресеньям — у Архиповых… А своих дочерей-то замужних сколько! Да и у себя — балы, вечера, обеды… Мученье!
Гнедка оседлали под дамское седло. Одновременно выехал и кабриолет с кучером.
Седло, годное для катанья, — одно. Когда старшие барышни Римские-Корсаковы повыходили замуж, другие седла сложили на чердак, и их поели мыши. Саше и горничной Дуняше обеим хочется скакать по лугу карьером. Дуня ближе сердцу Саши, чем разные "кузиночки" и московские подруги. Да и маменька не перечит этой дружбе. Дуня в барском доме "на посовушках" еще с детских лет. А теперь Мария Ивановна без нее не может, казалось, дышать: чай ли пьет по утрам в спальне, подает Дуняша; к обедне ли ездит в монастырь — тоже с Дуняшей. Дуня научилась даже понимать французскую речь и сама пересыпает разговор французскими словечками. Дуня — хохотушка и ловкая помощница всяких затей Саши.
Выехали: Саша — на Гнедке, Дуня — в кабриолете. Дуня сама правит, а кучер, с кнутом за поясом, торопится сзади. Но едва заехали за пригорок — стоп. Дуняша уже — на Гнедке, а Саша — в кабриолете. Носятся по лугу, меняются местами, смеются.
Сергей все это видел и понял, что Саша осталась такой же простой и милой шалуньей, какой была ребенком. Он слышал, как Дуня, метнув на него мимоходом острый взгляд, шепнула барышне, как ровне:
"Жоли гарсон!"[128]
И он решил просить Дуню устроить ему встречу с Сашей.
Саша пришла в беседку в условленный час. Цвела сирень, и грозди ее прорывались через разломанную решетку. Кругом все было голубое, и лицо Саши в лунных лучах казалось бледным и неясным. Одни только цыганские глаза словно горели.
— Вот и я! — вошла она, запыхавшись от бега и обмахиваясь веткой белой сирени. — Дуняша сказала, что ты хочешь меня видеть, Сережа. И я рада повидать тебя одного. — Она засмеялась. — Я ведь все, все помню — прежнее, детское… Только теперь мне уж не так интересны пляшущие паяцы и китайцы. А жаль! Ты их так замечательно вырезал из бумаги. Теперь не то! Ты говори мне скорее. — Она насупила брови и стала почти серьезной. — Я занята сегодня. У маменьки опять вертижи и спирает дыхание. Она приказала Дуняше поставить банки, а мне — спать в ее комнате. Ох, Сережа, и надоели же эти вертижи, если бы ты знал!
Сергей собрался с духом и начал:
— Александра Александровна… я решился, памятуя о детских годах…
Она засмеялась:
— Сережа, ты так говоришь, точно боишься.
— Я теперь всего боюсь, Александра Александровна, — опустил он голову. — Вот вы об игрушечном паяце вспомнили. А мне самому пришлось превратиться в паяца…
— Да в чем дело? Говори! Я ведь ничего не знаю о тебе.
— Я писал вам…
— Представь, твое письмо маменька куда-то затеряла, а Дуняша его на папильотки потом разорвала. Только один конверт до меня и дошел — такая жалость!
Сергей заговорил, захлебываясь, слова не поспевали за мыслью. В коротких, отрывистых фразах он рассказал свою историю, поведал о крушении всей жизни.
Глаза Сашеньки засверкали от негодования. Машенька Баратова — невеста этого красивого юноши в лакейской ливрее! Что, если бы она сама была на месте этой бедняжки? И бывший казачок, старый приятель детства, сразу показался ей и выше ростом и значительнее. В красивом лице его она прочла "возвышенный ход мыслей" и "печать незаурядного таланта".
— Неужели кузен с кузиной не хотят дать тебе вольную?
— Не хотят.
Она подумала.
— А если бы ты был вольный, ты бы кончил Академию, получил диплом и тебя пустили бы за границу?