Она взялась за дверную ручку и вдруг посмотрела на меня в упор.
— Так что ты имей в виду. Она не строгая, она просто разучилась быть другой. Восемь лет молчать, писать письма через комендатуру и считать мешки — от этого, знаешь, характер портится.
— Понял.
— И ещё, Коля.
— Что?
— Она сразу увидит, если ты врёшь, — сказала Зоя очень спокойно. — Она четыре года смотрела людям в глаза и решала, кого на стол первым, кого вторым, а кого уже не надо. Такое просто так не проходит.
Зоя сунула ключ, открыла дверь.
А я стоял на площадке третьего этажа с коробкой от Фанкони на пальце и очень отчётливо понимал, что сейчас войду в комнату к человеку, который умеет отличать живых от мёртвых по одному взгляду. Ну и ладно, ну и пусть! Прокачаю Интеллект.
* * *
Внутри оказалась классическая коммуналка, с длинным коридором заставленным велосипедами, бидонами и еще черт те чем. Запах, конечно, тоже впечатлял. Жареный лук, рыба, хлорка… А еще снова веревки с влажным бельем. Оно тут вообще высыхает?
Мы прошли по коридору, Зоя распахнула серую дверь.
Комната была одна.
Метров восемнадцать, с высоким потолком и одним окном во двор.
Обстановка — бедная до аскетизма. Две кровати, разделённые ширмой из выцветшего ситца. Накрытый на 3 персоны стол под скатертью, четыре стула, из которых два разные. Шкаф с зеркалом, треснувшим в углу. Этажерка с книгами, плюс керосинка на подоконнике. На стенах — ни ковра, ни фотографий, только вырезанная из журнала репродукция в самодельной рамке. Эй, а где снимок поручика?
И два предмета, которые к этой комнате не подходили совершенно.
Первый — сервиз в шкафу за стеклом. Тонкий, белый, с синим ободком и золотом по краю, чашки почти прозрачные. Такие вещи не покупают на оклад в сто семьдесят рублей. Такие вещи остаются от прежней жизни.
И второй — пианино. Мастер, судя по надписи, некто Фридрих Дидерихс. Немец?
Оно стояло у стены, занимая едва ли не четверть комнаты. Чёрное, старое, с подсвечниками по бокам и с потёртой крышкой, на которой лежала стопка нот.
Пианино в комнате, где две кровати за ширмой.
— Сейчас схожу за мамой. Она на кухне, готовит. Поставь торт на стол — Зоя взяла вазу, ушла. А я сгрузил Фанкони, снял шинель, повесил ее на крючок на двери. Пригладил прическу, оправил гимнастерку под ремнем. Волнуюсь? Ну есть немножко…
— Мама, это Николай, — сказала Зоя, открывая дверь…
Я резко повернулся. Невысокая, прямая, худая. Седые волосы забраны туго, без единой выбившейся пряди. Тёмное платье, наглухо, с брошкой у горла. Лицо усталое, но не расплывшееся, а сухое, с чёткими скулами — и очень знакомое, потому что это было Зоино лицо лет через тридцать. Однозначное фамильное сходство!
Руки она держала перед собой, сложив пальцы, и по этим рукам сразу было видно всё: работали они много и не по хозяйству. Кисти как у Зои — тонкие, сильные, с чуть искривлёнными, выпирающими суставами.
— Тихославская Ядвига Казимировна, — представилась она.
И я, осторожно пожимая её сухую ладонь, посмотрел выше.
Тихославская Ядвига Казимировна. Уровень 21, врач-хирург, отношение настороженное.
Двадцать один.
Да… Это будет посильнее Фауста Гетте.
Двадцать один — это больше, чем у Гогоберидзе с его особым отделом. Это уровень человека, который стоит наравне с начальником разведотдела дивизии и заметно выше комбата Зотова.
Женщина в перешитом платье, в комнате на восемнадцать метров, с сервизом за стеклом и пианино у стены.
— Здравствуйте, — сказал я. — Ковалёв Николай Петрович. Краском Кировского полка.
— Это который в Тирасполе стоит?
Мы прошли за стол, сели. Зоя волновалась сильнее меня, все-время поправляла подол платья. Ничего так ее мать выстроила. Живчик пропал, остался птенчик, что смотрит в рот матери.
— Да, тот самый.
— Раньше он назывался попроще, 152-й полк. Таких номерных в дивизии было через одного.
— Отметило начальство — пожал плечами я — За отличную службу.
— А, ну да… Кто там сейчас полковником? Олейников?
Ничего она себе подкованная. Хотя если работала в военном госпитале, через нее многие прошли.
— Нету полковников, командиры
— Это у вас нету…
— Да, он
— И все мается радикулитом?
Ну о врачебной тайне тут не слышали, понятно.
— Я не уверен, что…
— Ладно, Николай, не будем об этом. А кто военврачом в полку? Соломон?
— Смотрю, вы всех знаете.
— Моня у меня в госпитале начинал, как не знать его… — Она чуть шевельнула бровью. — Зоя, стол.
Это было сказано таким тоном, что дочь вскочила прежде, чем прозвучало сказуемое.
Дальше пару минут я сидел под изучающим взглядом, а Зоя бегала — на кухню и обратно, на кухню и обратно, через длинный коридор с бидонами и велосипедами, и каждый раз возвращалась с чем-нибудь: миска, тарелка, кастрюлька, обёрнутая полотенцем, солонка.
Ядвига Каземировна при этом с места не сдвинулась. Она сидела, сложив руки, и коротко направляла:
— Селёдку в середину. Хлеб нарежь, не ломай. Огурцы в стеклянную, не в эту. Стаканы протри, они в пыли.
— Мама, они чистые.
— Протри.
Зоя протирала.
Я сидел и наблюдал этот театр с большим интересом. Никакой ругани, никакого повышения голоса — просто женщина обозначала, что и куда, а вокруг неё всё двигалось. Так, я подозреваю, она когда-то и оперировала: зажим, тампон, шире, ещё шире. Двадцать восемь операций за ночь, ассистент — фельдшер, лечивший коров.
Потом Ядвига Казимировна взялась за коробку.
Развязала шпагат — не разорвала, а именно развязала, аккуратно, и шпагат смотала и убрала в буфет, потому что шпагат вещь в хозяйстве нужная. Открыла. Заглянула.
И хмыкнула.
Один раз, коротко.
Я так и не понял, чего в этом хмыканье было больше — одобрения или чего-то другого. Она поставила торт на середину стола, отодвинув селёдку, посмотрела на розочки, потом на меня.
— Двенадцать рублей, — сказала она.
— Простите?
— Он стоит двенадцать рублей. — Она села напротив. — Я знаю, сколько стоит бисквитный с орехом у Фанкони, Николай. Я хожу мимо этой витрины восемнадцать лет.
Зоя за её спиной сделала мне страшные глаза.
— Ну, — сказал я, — раз в жизни можно.
— У вас какой оклад?
И прозвучало это так… уместно. Типа понять соотношение затрат и доходов.
— 275 рублей без доп.выплат
— Можно, — согласилась Ядвига Казимировна, посчитав что-то в голове. — Раз в жизни — можно.
И больше про торт не сказала ни слова.
А я сидел и думал, что за эти две минуты меня взвесили, измерили и записали в какую-то графу, и графа эта мне пока неизвестна.
Сели. Начали кушать. С ножом и вилкой я управлялся нормально, вроде не осрамился. Потом разлили чай. В те самые чашки — тонкие, с синим ободком, и когда мне подали такую, я на секунду испугался, что раздавлю её пальцами.
Разговор не шёл.
То есть шёл, но плохо. Ядвига Казимировна спрашивала — я отвечал. Кто семья? Сирота. Как кормят ли в полковой столовой? Вполне прилично. Есть ли в баня и как часто можно посещать. Всё это было вежливо, по существу и совершенно безжизненно, будто анкету заполняли.
Зоя тарахтела в паузах, пытаясь склеить куски, и от этого становилось только хуже.
Надо было ломать.
Я оглядел комнату — второй раз, уже внимательно, — и мой взгляд опять упёрся в чёрную махину у стены.
— Ядвига Каземировна, а можно нескромный вопрос?
— Смотря какой.
— Инструмент, — я кивнул на пианино. — Фридрих Дидерихс. Это ведь дореволюционная фабрика, петербургская?
Что-то в её лице сдвинулось. Едва заметно, но сдвинулось.
— Вы разбираетесь?
— Немного.
— Дидерихс, — сказала она, и голос у неё стал другим — не мягче, а живее. — Петербург, фабрика на Ямской. Одна из лучших в России, между прочим. Их кабинетные рояли брали в консерваторию. А это — пианино, девятьсот девятый год, я на нём училась.