– Созидая новую русскую историю, новую и потому тревожную жизнь на зло смехотворным и кровавым извращениям иных из европейских идей и мечтаний, Петербург пестовал-таки и русского европейца: пробуждал дремлющие таланты, убыстрял и истончал мысли, чувства, наделял загадочной, только в приневском пейзаже бурлившей, только из него изливавшейся во вне психикой. Помните беседу в трактире Раскольникова и Свидригайлова? Помните, говорил Свидригайлов, что это город полусумасшедших, что редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге? Полусумасшедших… вот оно, для него, удивлённого, ключевое слово. В души, к бередящей петербургской красоте причащавшиеся, спазматически вторгались возрождение, просвещение, реформация… и – инквизиция! Бескорневая, мнилось, не стоявшая на земле столица измучивала, пытала, понуждала казниться за предательства идеала, который пульсировал, звал в сверкания. И сам-то Достоевский, духовидец наш, как чёрт ладана ложных идей боявшийся, их гениально и беспощадно разоблачавший, сам же, сам верил истово в русский свет, во всемирное учительство православия, могла ли его болезненная отзывчивость справляться с такими противоречиями? В чуждом, но необъяснимо-притягательном граде они лишь обострялись. Вот и заделывался Фёдор Михайлович инквизитором, подлинным великим инквизитором, если хотите, ибо наизнанку выворачивал и героев своих, и читателей! Вот вам и трагически-гротескный театр русской души, подвигающий швырять в огонь миллионы, гениальные рукописи – реактивные надрывы, выкаблучивания, безвкусные страсти и словесные смертельные потасовки, отнимающие ночи у сна. Вот вам и бессчётные, немотивированные вдруг, которые судорожно дёргали перо Достоевского, – художественность резко меняла русло и скорость преобразующего жизненного течения.
И, конечно, вам, Илья Маркович, – жгуче, прямо смотрел в глаза, – мирискуснику по духу и по компании, чудесное рождение Петербурга, свербящая в неверном небесном свете гармоничность его, есть божий промысел, а культ Петербурга – бальзам на душу. Зато какому-нибудь старосветскому русаку-помещику чуждый град сей, что сонм дьявольских наваждений, козни нечистого. Вот раскол и оформлялся-усугублялся самим петровским творением; кости же в приневских болотах, на которых, если верить легендам, воздвигался слякотный парадиз, – возвращался к началу Тирц, – плата за историческую неповоротливость, сонное стояние против времени. Да не всё ещё, не всё заплатили. И праведникам уже не дано спастись.
Профиль Тирца снова устрашающе заострился.
– Не один Гоголь писал в Италии, – вспомнил я, – тот же Достоевский, по-моему, самую мистическую свою вещь, «Идиота», во Флоренции сочинял, тоже хотел на русскую жизнь извне посмотреть?
– Хотел, но не только, не только, – рассмеялся Тирц, – смотрел он, когда сочинял «Идиота», на землисто-жёлтое, скучноватое и многооконное, подстать казарменным петербургским декорациям, палаццо Питти, напротив которого угораздило его жить. Строчил лист за листом и отдельными главами Каткову почтой посылал в Петербург, чтобы поскорее получить деньги, превратил писательство в род рулетки, но при этом на палаццо Питти в окно посматривал. А если серьёзно… Вы назвали «Идиота» мистической вещью, в том и фокус! И Гоголь, и Достоевский, глядя на русскую жизнь извне, заряжались в Италии мистикой!
– Почему именно в Италии?
– Где ещё так много, кажется, излишне, невыносимо-много, искусства? А где его сгущённое средоточие, там и сгущение мистики, небеса на земле. Искусство – изводяще-завлекательная копилка потусторонних тайн, живущих в камнях, холстах; со всяким новым произведением искусства копилка пополняется дьявольскими посулами и божественными посылами.
– Есть ещё на свете место, где тоже много искусства? – сымитировал я робость и недомыслие, заранее зная, что он мне ответит.
– Где ещё? – опять рассмеялся Тирц, – не издеваетесь, Илья Маркович? Конечно же, в Петербурге, куда наши классики, пресытившись чужими гармониями, с охотою возвращались, чтобы набираться злобы; ну а вместе со злобой… Петербургу, граду не от мира сего, мистического не занимать. Отличие в том лишь, что в Италии мистика не только души пропитала, но и вошла давно в плоть и кровь, одомашненной сделалась, а мистика наших искусств молодая, с пугающими нас самих огненно-ледяными примесями, от них кровь то закипает, то стынет.
кое-что (освежающее наши представления) о единстве и борьбе противоположностей
– А когда дьявол нами и в нас творит, когда Бог? – допытывался я.
– Дьявол в начале-начал орудует, на то он и искуситель, – веселясь, шмыгал носом Тирц, – недаром искус и искусство однокоренные слова! Искусству не бывать без попущений дьявола, даже в тайне от себя самого, но художник непременно призывает нечистого, чтобы, прислушиваясь к теребящим душу бессловесным подсказкам, прорываться к запретному сквозь устойчивое, привычное. Дьявол исподволь подвигает творца на дисгармонии ошеломительной новизны, как кажется, отторгающие всё святое, что поддерживает и поднимает жизнь; в Петербурге том же русскому глазу, сызмальства умилённому одутловатыми церковками с луковками, отдохнуть было не на чем. Ну а Бог… Бог, что время, врачует, гармонизирует, преображая чуждую новизну в свою.
– Но бывает ведь и божественная, изначально гармоничная новизна, как у Моцарта, Пушкина, – возражал я, зачарованный омытой дождём низиной, солнцем, просыпавшим золотые песчинки на сине-лиловый лесистый склон, свинцовым, грозовым краем неба с недостроенной аркой радуги.
– А-а-а, вот вы о чём! У поэтически-музыкальных гениев дьявольское, дисгармоничное начало – толчок, задающий ритм, подсказывающий форму – прячется внутри творческих спазмов. Учтите, – утишал до шёпота голос Тирц, помахивая над рулём кистью с петлёю чёток, – всякое творение есть замес дьявольских средств и божеских целей.
домыслы, подводящие к тому, что дозволено художнику
– Где же начала и где пределы? Да, вопрос, при нашем ползучем воображении – вопрос вопросов, в учёных ли собраниях, вообще в мыслящих кругах на него, лишь потупив взоры, пробуют отвечать. Простите великодушно наглую схему? Не забьёте меня придорожными камнями? Не ославите потом на весь свет за вопиющие теологические оплошности, не опозорите? Ладно, рискну. Счастливые беды наши с того пошли, что Бог сотворил человека, вдохнул жизнь в него, а дьявол, перехватив инициативу, придумал смерть. Как повелось с тех эпических постыдных свершений, о которых даже библия умолчала? Бог ведает рождением, дьявол смертью, а между рождением и смертью бог-добро и дьявол-зло за человека сражаются. Но… Большое есть «но»! Бог, подаривший нам цельный мир, неосмотрительно ставку на сердце сделал, зато дьявол покорил разум, расчленяющая мощь которого с ходом времени по милости дьявола возрастает. Так-то! И ещё, ещё. Бог, изворачиваясь, не чураясь светлых обманов, на протяжении всей жизни помогает человеку забыть о смерти или почувствовать себя её победителем, а дьявол, силясь ослабить Бога, погружает в горе и уныние, досадными мелкими случайностями напоминает исподтишка про неминучую смерть… тогда Бог новыми обманами обласкивает – великие иллюзии бессмертия, превознося Бога, несёт в мир религия. И искусство, конечно, полно и изощрённо воплощает эти иллюзии, пусть для самих художников, прежде всего, но воплощает. И, признаюсь, если бы не искусство, – подмигнул Тирц, – я бы не только о бессмертии, но и о борьбе Бога с дьяволом за наши души не подрядился бы рассуждать! Снова подмигнул. – Побожитесь, что не ославите, не опозорите, я такое скажу… и не придирайтесь к словам, имею я безрассудное право на допущения? Итак, Бог – тот же человек, но со сверхвозможностями, для него нет ничего не достижимого. Однако и ему, сверхмогучему, духовные опоры нужны, даже Бог в минуты трудные нуждается в особом утешении, в особой религии, – Тирц рассмеялся, – в религии для себя.