Литмир - Электронная Библиотека

К закату я, конечно, намеревался сюда вернуться.

За день Рим отнимал у меня всё, что я знал об искусстве, помнил о городах, замещал собой, своевольными своими пейзажами, любые знания и воспоминания. А в сумерках – возвращал утраченный днём багаж, причём ощутимо потяжелевшим, словно текущие римские впечатления день ото дня чем-то весомым и важным пополняли мою прошлую жизнь, а то и, подозревал я, задним числом меняли её состав. Мало того, менялось, преображаясь, увиденное сегодня, совсем недавно, сгущавшиеся сумерки чудесно воссоздавали до мелких подробностей и сводили вместе всё то, что порознь и в разных концах города покоряло меня во время дневных прогулок – Рим, темневший внизу, опечаленно прощался с багрово-красными мазками и затёками последних лучей, нехотя готовился отойти ко сну, и тот же Рим, рассыпаясь, подчиняясь затейливой избирательности моих видений, обращался для меня на вечернем Пинчо в праздничную страшноватую мистерию, в нескончаемое шествие-столпотворение своих представительных, но лишившихся вдруг каменной плоти пластических образов: в какую бы сторону сам я не шёл, это напористое эфемерное шествие направлялось мне навстречу по променаду и, находясь во власти галлюцинации, я смешивался с разноликой толпою прекрасных призраков. Пока же дневной Рим, цельный, монолитный, нежился в холодных лучах – испещрённый иероглифическим светотеневым узором, обесцвеченный, с выгоревшей черепицей; навряд ли Пинчо, не удостоенный вхождения в символическую семёрку почётных холмов, был ниже любого из них, Пинчо лишь казался мне невысоким, хотя поднимался над карнизами выстроившихся вдоль Бабуино, подступавших к холму фасадов, потому и весь Рим при взгляде отсюда был плотным и нерасчленимым, распластывался рядом, почти у моих ботинок, кое-где поодаль небрежно-кубистические поверхности крыш и стен, смыкаясь, разрыхлялись, как губка, ещё дальше – полого вздувались сизо-зелёными, слегка задымленными складками, а спереди, тут и там из наслоений черепицы торчали колокольни, верноподданные купола и куполки, словно нарисованные одной рукой, истово подражали главному куполу.

Рим распластывался справа, до волнистого горизонта, я блаженствовал – с подставленным солнцу лицом приближался к церкви Тринита-деи-Монти, перед ней высился очередной обелиск, но не подлинный, имитировавший египетский.

Каскад выпукло-вогнутых террас.

С верхней террасы взгляд стекал по округло обнимавшим террасы рукавам лестницы, по причудливо изогнутым ступеням и площадкам широченного марша, раздвигавшего белые массивные парапеты; ученик Борромини, размашисто-свободный, прорисовывал скульптурные детали с чувственной витиеватостью, исполненной какой-то непостижимой силы; достойнейший ученик этот Франческо де Санктис, не посрамил учителя, страстно сотворил нечто бесполезное, но – невиданное! Лестница пологая, не очень-то удобная для ходьбы, она, как и подобало вальяжно-роскошной, возможно, главной лестнице барокко, служила не ногам, а возбуждённым глазам. Вычурные контуры-парапеты – будто берега. Плавно, но неудержимо ниспадавшие, разрифлённые светотенью потоки ступеней, их упругие, как у разорванных, разбегавшихся по воде кругов, дуги, не соотносясь с естественным ритмом шагов, сливались в просторную ступенчато-наклонную площадь, заставившую удивлённо расступиться желтоватые и розовато-коричневые дома. Подлинная площадь, площадь-зрелище, располагалась вовсе не у затеснённого подножия лестницы, а на ней самой, где толпились, глазели. Лестница притягивала пёстрый люд фантастичностью своих размеров и форм, пластическими излишествами, понуждавшими метаться восхищённые взгляды – что выбрать, на чём остановиться? Пора спускаться. Жаль, на уступчатых каменных подставках для цветочных ящиков ещё не скоро запылает азалия – с лестницы сгонял холодный ветер, согрелся я в английской чайной; старомодный уют – тёмная тяжеловатая мебель, благородный блеск посуды, солнце, упавшее на красный ковёр – располагал к бокалу портвейна, но я решил не засиживаться.

Ветер унялся.

Мне не хотелось покидать Испанскую площадь. И потоки ступеней подчинились развороту взгляда, потекли вверх. Стройная симметрия была дивным фоном для вольных изгибов лестницы! Наверху, над террасами, две одинаковые, тронутые скользящим светом колокольни Тринита-деи-Монти, меж ними – вертикаль обелиска, зрительно наложенного на церковь.

Холодные брызги летели из фонтана-лодки.

Кружить, так кружить?!

Несколько шагов и – на меня уже смотрит лицевой фасад берниниевского дворца, да, рядышком со своим задорным фонтаном опять Бернини, но – не уверен, что по вине его сомнительно-флорентийского происхождения – такой серьёзный, скучный, такой сухой. Не израсходовал ли всё же творческий запал на непосильную ватиканскую колоннаду? А заодно и на анекдотичную борьбу с врагом-конкурентом? Или, напротив, сберёг запал? – надо бы разобраться с датами. А-а-а, тут как тут и Борромини, темпераментно приложился к боковому фасаду, в скучных ритмичных интервалах между пилястрами, такие накрутил обрамления у окон, славно, неразлучные враги пересеклись под прямым углом… я вспомнил, что мне надлежало повнимательней всматриваться в содрогания волнистых линий и причудливых профилей другого дворца, дабы снова и снова убеждаться, что мир навсегда потерял покой. Пойти к площади Тритона, до которой рукой подать? Я потоптался под довольно-таки уродливой скульптурой на одинокой колонне, кажется, колонна посвящалась догмату о непорочном зачатии. Нет, очередной осмотр палаццо Барберини с его страстными линиями, профилями, с подхалимски напущенным на него роем геральдических пчёл я отложил, задумал хитрый круговой манёвр, по Макелли, продлевавшей Бабуино, – до первого угла налево, свернул, снова налево и опять – на холм, на Пинчо, по улице Грегориана, останавливаясь, как повелось, думаю, у каждого, кто вновь и вновь сюда возвращался, перед палаццо Дзуккари с окнами и дверями в виде разинутых ртов ужасных чудовищ. Не они ли, фасадные чудовища, своими устрашавшими шалостями заманивали великих почитателей Рима селиться именно на Грегориана? Нет, это было бы чересчур смелым, если не оскорбительным для ревнителей строгой красоты допущением. Стендаль, с первого взгляда пленённый Римом, и в барокко-то видел лишь досадно-надсадное искажение, даже извращение ренессанса, который как стиль, наверное, наиболее полно отвечал его идеалу прекрасного. Ловушка заведомого предпочтения! Если принять за идеал палаццо Канчеллерия, то и все прочие памятники условного римского ренессанса впору корить за искажения, извращения. Любопытно, каким же виделся Стендалю не реальный, а желанный для него Рим, – Рим без барокко? Не представляю! И не потому не представляю, что имею свой «пунктик», никак не могу разделить до сих пор раздающихся упрёков барокко в искусственности, неискренности – не представляю вычитания из усложнявшейся век за веком живописной картины Рима её едва ли не главной краски, ведь от соседств с нею контрастно заиграли неожиданными оттенками и потускневшие мазки, давно наложенные; мне, похоже, свойственна какая-то ограниченность наоборот. Ограниченность расширившегося взгляда, вменённая новым, не допускающим произвольных изъятий, временем? Как подвижна мысль, пока не натыкается на непреложность границ, наложенных свыше… подрастала церковь Тринита-дель-Монти, к ней я приближался теперь с другой стороны, её боковой фасад заливало солнце, засветилась и боковая грань обелиска; не доходя до церкви, я мог бы по узкой диагональной лестничке вернуться к колонне, посвящённой непорочности, но я не способен был отказать себе в удовольствии, покачиваясь, сбивая шаг, повторно спуститься к фонтану-лодке по Испанской лестнице.

Круг замкнулся.

И меня накрыло тёмное, блестевшее дорогими витринами ущелье Кондотти, я толкнул дверь кафе.

Обветшавшая роскошь. Официант во фраке поднял глаза на звяканье колокольчика, церемонно, с угодливой улыбкой, повёл меня мимо портретов гениев-завсегдатаев к свободному столику в дальнем, третьем зальце анфилады; на стене – два потемнелых полотна, римские пейзажи с руинами, между ними, над столиком, старинное зеркало.

58
{"b":"976255","o":1}