– Сюжет – не более, чем одна из формообразующих поблажек читателю.
– Изгаляешься? – Гоша нервно пригасил в пепельнице окурок, мотнул головой, полез, точно за словом, в карман, но вытащил платок, долго громко сморкался; разнервничался, опять решил закурить.
– Сюжет ли, история – искусственные возбудители, к ним традиционно прибегают, чтобы одолевать общепринятыми условностями письма сопротивление неподъёмной жизни, пальмовую ветвь предпочитаешь или оливковую? – отвечая Гоше, Шанский примирительно улыбался Бызову, – разве мы не сошлись на истине, которая прозрачнее этого лимонада? Мир блаженствует в статике, война остаётся войной, чем бы не убивали – отравленными стрелами или ракетами. Вот и художественная задачка – выразить вечный бытийный покой под событийностью злобных дней, отвлекающей и завлекающей легковерных, недальновидных…
Гоша закурил, помахивал погасшей, скрючившейся в тонкий уголёк спичкой. – Про идеалы забыл? Что сталось с идеалами?
– Заболтали, – сказал, выдыхая дым, теоретик.
Шанский торопливо, напористо напоминал: сначала рисуют предметы, потом ощущения-впечатления от них, потом – идеи.
– Толенька, что потом будет, после идей? – Милка, выйдя из-за шкафа, лукаво ткнулась подбородком ему в плечо, посмотрела в глаза.
– Потом – суп с котом! – с раздражённой бочарниковской интонацией бросил Шанский, но продолжил с солидной серьёзностью.
– Отмучившись воспеванием действительности, заплатив дань субъективности, художник взрослеет и концентрируется, наконец, на интерсубъективности; внемлет сигналам Большого времени, а не прагматичным окрикам повседневности. Гибельный путь? Не исключено… однако встреча с духом нового для творящего сознания важнее жизни…
– Что-что? Жизнь фантастичнее? – зрачки заискрили, будто кончики электродов, – разве не искусство открывает глаза на фантастичность жизни? Ха-ха-ха, разве мы не согласились, что никак не оторвать отражение от предмета? – рожи намертво срослись с зеркалами, хотя профессор-биолог, ха-ха-ха, битый час обличал картинки, растлевающие натуру! Иллюзии – хотим-не-хотим – пленили и извратили мир, самые невероятные допущения искусства преображают реальность, ха-ха, художника обвиняют в бегстве от жизни, а он-то, оказывается, бежит в истинную реальность.
– Да-да, бегущий, самозабвенно бегущий к собственному концу… – пояснял Шанский, – но художник, убегающий, теряя голову, в картину ли, текст, одновременно бежит и в противоположную сторону, из картины, из текста, то бишь, из создаваемой им и притягивающей его иллюзии – убегает в натурально-грубый, вроде бы данный в ощущения мир, который, как ни изворачивайся на бегу, та же иллюзия.
– Он по кругу бежит? – спросила Милка.
– Почему по кругу… Есть такая лента с вывернутыми пропеллером плоскостями…
Головчинер знал про ленту, кивнул.
параллельно (из арсеналов прозы)
До чего увёртливый, скользкий, но от меня не убежит, – Стороженко убирал в сейф бумаги, – а второй – наглый, крикливый, и демагог… как его? Файер… ну и парочка, лёд и пламень… только не на того напали. Удовлетворённо посмотрелся в зеркало у двери, поправил галстук и вышел из кабинета.
– Забегался твой выдуманный художник, едва из галеры выбрался и прибежал в галерею, снова надо бежать, теперь – из иллюзии…
– У меня не засидишься, – сглотнул слюну Шанский.
– Бред какой-то, бежать в разные стороны одновременно! По какой-такой траектории он обречён бежать?
– Я же сказал, есть вывернутая восьмёркой лента, реальное и иллюзорное на двух её поверхностях неуловимо перетекают одно в другое.
– Допустим, живописцу с мольбертом, кистями и ящиком красок приспичило взапуски туда-сюда по расчудесной ленте той бегать, но ты упомянул текст, – Гоша пожелал вернуться к прозе.
– Проза есть проза есть проза, – Головчинер с издёвкой продирижировал вилкой.
– Именно! – воскликнул Шанский, благо давние долгие его рассуждения описали скрипучий круг, – конец романа оплакали, а никак не привыкнуть, что роман замкнулся в себе, предпочтя отыгранному психологизму реалистического героя психологию и технологию творчества. – Сочинителя нынче засасывает не возвышенный или низкий быт, но бытование произведения, перипетии подспудных культурных драм, обычно остававшиеся за текстом, – кивая, вкусно затягивался сигаретой московский теоретик. – История – это история культуры, – кивал в свою очередь Головчинер, – не хронология битв, но технологическая летопись духа.
– Всё заметнее утверждается принцип: сделать текст тем, о чём в нём рассказывается, – нудно дополнял Шанский, – развёртывание романа в романе идеально моделирует рефлексию, соблазняя автора взглянуть на себя-другого, раздвоиться…
Всё ещё кивая, с зависшей в воздухе вилкой, Головчинер посмотрел на картину.
– Вопрос в том, как углубить рефлексию, встраивая текст в текст, как, поймав, совместить разные точки зрения, разные ракурсы в едином художественном пространстве, – выдыхал дым теоретик, – если мысль-чувство снуёт челноком от факта к образу и от образа к факту, уплотняя ткань текста, что сопоставимо с челночной рефлексией, то компановку текста из текстов, вставляемых друг в друга, можно уподобить рефлексии объёмной, матрёшковой.
– Как придать пространственность литературному тексту? – спрашивал по инерции Соснин; до сих пор это был больной для него вопрос.
– Заблудишься в словах, представь, что заблудился в городе, – издевался, вспоминая старые свои советы, Шанский.
Выбросить глаз во вне, разбросать глаза-объективы для одномоментной многокамерной съёмки? Своевольной, сверхпроницательной и при этом, – думал Соснин, – отбирающей, компанующей. Глаз – зонд мысли, призма чувств, но глаз ещё и видоискатель.
– Ока омут удивлённый, кинь его вдогонку мне! – сжимал интервалы между микротостами Головчинер.
– Роман, активно усваивающий психотехнику рефлексии и по сути её отражающий, – затягивался, глотая дым, теоретик, – не только посткриптум ко всему корпусу литературных текстов-предшественников, но и свидетельство…
– Старо, как мир – картина в картине, кино в кино, роман в романе, – отмахивался брезгливо Гоша.
– Проза есть проза есть… – дурачилась Милка.
– А кто видел сон во сне? – врезался Шанский, – бывают варианты: цветной сон в чёрно-белом, цветной в цветном…
пёстрые (преимущественно необязательные) мнения и суждения,
спровоцированные неординарными пассажами Шанского,
не без влияния коих Соснин
(внезапно послышалось слепящее шипение вспышки)
мысленно сфотографировал на память присутствующих
– Искусство – штука бесполезная… кто-то из тонкачей-французов сказал: знаю, что искусство совершенно необходимо, только не знаю зачем, а ты…
– Зачем? Опять этот пустой вопрос, – отмахнулся Бызов.
– Для науки твоей – пустой, тебе бы уразуметь как мы, смертные биологические двуногие, устроены, зато для искусства…
– Ну, так зачем? – невинно поторопила Милка.
– Зачем? На этот вопрос пытаются отвечать церковь и искусство… если церковь предлагает общий для всех ответ, то искусство всегда индивидуально, каждый художник ищет ответ для себя.
– И зачем же ищет, зачем? – взревел Бызов.
– Я знаю, знаю… уникальное животное, человек, испытывает хроническую нехватку значений, образов, не забыли? Однако это лишь подсобные запросы мощного, столь же мощного, как детородный, инстинкта творчества, болезненного, слов нет, инстинкта порождения иной, иллюзорной реальности, на которую наш спаситель Бызов грозится натравить биологических фундаменталистов. Зачем пишут, рисуют, если это не элементарная форма заработка? Свысока смотрят, хотя признаются в любви?! Вот именно, вопрос напрашивается – почему бы им, пишущим-рисующим, не смирить гордыню, жить как все? – растить хлеб, детей, прихлёбывать жадно борщ, поливать слезами блаженства розы… не-е-ет, творческий инстинкт, как и детородный, обостряется страхом, желанием, заслонившись от смерти холстами, книгами, обмануть время, что-то после себя оставить.