– Жизнь не удалась, зато стихи удались, грустно… – не удержалась Милка; голубые льдинки в глубоких Геночкиных глазницах окутались благодарной влагой.
Поэзия – это скоропись озарений, – думал Соснин, – а проза – изнурительная повинность, перелопачивание слов, вдохновляемое наивной верой в освобождение.
Стороженко перезвонил. – Владюша, я не забыл тебе сказать, что связи у него, мягко сказать, сомнительные? Сегодня с диссидентом в «Европейской» завтракал, коньяком разило… не волнуйся, он сам себе петлю на шею накинул.
немного о прозе (вразнобой)
– Итак, итак, не только родина слонов, но и формы во всех её проявлениях, включая аморфность, которой, как водянкой, болен русский роман… сколько поучительно-восторженной скуки по разбухшим томам разлито, и абсурд… – пыхтел Бызов.
– Из скучной и грустной городской жизни не торчат уши Хармса?
– Наш абсурд – не выдуман, – намертво вмёрз в быт, не вырубить топором.
– Слыхали? Вдова…
– Не цепляйся за слово…
– В принципе нельзя выкинуть из головы то, что знаешь и узнаёшь каждый день, столько чепухи нынче питает прозу, вот и разбухают тома.
– А художественное бессилие понуждает красть чужие сюжеты, образы, авось перебродят в новом контексте.
– Слыхали? Вдова Хармса вывезла в эмиграцию чемодан мужних рукописей, они попали к проныре-румыну по фамилии Ионеску и…
– Вот-вот, не только родина слонов, но и всемирного…
– Но разве вне индивидуального опыта, чувства…
– Сами по себе событие, порыв чувств – суть элементарные проявления мелкотемья, крупное, оригинальное обнаруживается лишь в интерпретациях!
– Как впадают в бессюжетную болтовню?
– Упиваясь нутряной мутью…
– Вот-вот, разверзлась бездна, слов полна…
– В подлинном произведении нет места излишествам, всему тому, что лишено направленности…
– Какая самоуверенность! А если не доросли до понимания художественной направленности вроде бы лишних, задерживающих движение сюжета подробностей, реплик? Ещё Блаженный Августин, проницательнейший из толкователей Святого Писания, обращал внимание на то, что в Библии непомерное число слов посвящено незначительным описаниям одеяний, благовоний, не в таких ли описаниях ключ к символике, аллегоричности главных событий и фигур текста?
– И значит можно описывать всё, что есть на белом свете, всё-всё?
– Что ответят наши эстеты?
– Можно, – отвечал за эстетов Шанский, – поскольку всё-всё было уже описано, нынешние описания способны лишь менять взгляд, ракурс.
– Где было описано?
– Я же говорил где, в Библии!
– Хватил, Библия! Пока дорастём до понимания ключевой роли нынешних незначительных описаний, набултыхаемся в графоманской жиже.
– Но-но! – грозил Гоше Шанский, – к ославленному союзом писателей графоманству естественно тяготеют гении, не замечал? Профессионалы пера ориентированы на результат, раздразненные авансом, торопятся получить весь гонорар, гениальность же – своего рода дилетантизм, стихия гениальности, как и графоманства, – процесс.
– Так-с, столы у гениев переполнились, куда неизданные шедевры складывать?
– Свифт уподоблял издаваемую рукопись публичной женщине. Вылёживаясь в столах, рукописи хранят девственность, потом – тираж, распродажа, хвала, хула.
– Но хочется славы! Даже Кондратов, Грачёв пообивали пороги редакций.
– Напечатали бы их нетленку, превратили из гениев в советских писателей! Скучно.
– Можно ли что-то весёленькое придумать?
– Довлатов, искромётный увалень, с бодуна надумал славу поиметь за кордоном.
Шанский радостно закивал, захлёбываясь слюной, выдал давнюю, на заре «Сайгона» рождённую байку об амбициозном писаке, который вместо того, чтобы засесть за эпохальный роман, сочинял нобелевскую лекцию.
– Всё-всё успеть хотят, кажется, в последний раз пишут.
– Жалкие оправдания! Не способны к самоограничению, тянут в текст всё, что на глаза попало, угнетают скукой, монотонностью.
– Не забывайте, большое сочинение заимствует у времени монотонность.
– Ну да, время виновато во всём!
– Столько умников, объясните мне, наконец, что такое время, – распахнула глазищи, посмотрела на часы Милка.
– Хочешь историко-идеологическое, строго-марксистское объяснение? – отозвался Шанский, – ну так вот, время – это абстрактная субстанция, превращающая светлое будущее в проклятое прошлое!
– Говорил, что рай – в прошлом.
– О, – это исключительно для чутких, ранимых натур, а для самой передовой идеологии рай никак не может располагаться сзади!
Геннадий Иванович заметил, что искусство изловчилось под сапогом идеологии жить. – Давят, плющат, – нипочём, чуть отпустят – все воспевают глоток свободы. Однако, если совсем отпустить, – предостерегал с грустной усмешкой, – взорвёмся, как глубоководные рыбы, выброшенные на песок. И лопнут дутые репутации! Наверное, до слёз будет весело.
– Не будет! – качнул головою Шанский.
Головчинер не замешкался, попотчевал скучным стишком Кривулина:
Начали давить и не пущать
И дыханье новое открылось:
Наглой власти крепостная благодать,
Почва наша, божеская милость…
Людям, чей младенческий урок
Проходил под мертвенным портретом,
…………………………………………………………
…………………………………………………………
– К веселью мы плохо приспособлены, – дожевал Головчинер, – ещё, к примеру, Белинский не захотел оставаться в Париже, где бурлила свобода, в Петербург рвался, только несвобода его критические поученья могла питать и обещать отклик в задавленном, помрачённом обществе… и если кой-какие писательские репутации, несвободой взращённые, лопнут, весело, думаю, никому не будет.
– Не будет! – повторил Шанский, – лопнут и всё тут, канут без сожалений.
– Интеллектуальный роман отравился собственным ядом; кишел персонажами-змеями, погиб от их укусов, – торжествовал Гоша.
– Роман не пишется, случается! – подмигивал Таточке, подливая красное вино, Шанский и возражал Гоше с серьёзной миной. – Ну-у, не погиб, заслужили забвение недалёкие романисты, которые абсолютизировали интеллект и обманывались ясными целями – на парадоксе выстраивали интригу, искали в познавательной рутине лишь остроумное исключение, но не метафизическое правило, постигаемое в игровой словесной стихии.
– Щеголяли парадоксами, умничали, ни слова не сказав в простоте, всё в нужный момент стреляло, но – мертвым было, мертвым осталось! Парадоксальные игры завели в тупик, зеркалистый кромешный тупик, играли, пока не сыграли в ящик, – Гоша опять упёрся взором в натюрморт с яркими, сочными дарами сада и огорода.
– О, мой турбинный Прометей, хорошо бы светить всегда, везде, да лампочки быстро перегорают, о-о-о, бесконечный семантический тупик – счастливейшее прибежище ищущего сознания.
– Бесконечный? Интеллектуальный роман на себя замкнул жанр – это штука искусственная, как одетый с иголочки манекен; пылинка боится сесть на воротник или шляпу.
– Полижанровость – новый штамп распавшейся формы.
– А расфокусировка героя-автора?
– Беда, рассудок расчленяет с дотошностью паталогоанатома.
– Профессору-биологу, конечно, неведомо, что в трупах копаются, дабы уразуметь, как лечить живых.
– Ты-то, искуство-ед, ради чего копаешься?
– Не догадался? Искусствовед и есть паталогоанатом произведения, пусть и живого, он исследователь авторской высокой болезни – её симптомов, течения и вероятных осложнений для других авторов, ещё беззащитных.
– И авторы, и их вымученные герои, лечи-не-лечи, теперь сугубо функциональные, вроде чапаевских картофелин.