– Но как, как, к примеру, написать… остановку времени, его отсутствие?
– Это не труднее, чем написать его присутствие, – озорно хохотнул Художник, – архитектура, выписываемая тобой во всех её видимых и невидимых подробностях, – это ведь окаменевшее время, не так ли? Архитектура понуждает неуловимую абстракцию отвердеть, обрести форму, так? И в этом смысле, не преминул бы заметить Шанский, архитектура – потрясающая материальная метафора смерти. И вообще, когда достраиваются дворец или хижина, когда дописывается картина, умирают творящие импульсы, – Художника уже разбирал нешуточный смех, – Микеланджело, завершив ваяние, ударил по коленке Моисея и не смог от него услышать живое слово, ибо сам своё творение умертвил, остановив время, вменив скульптуре вечное статичное совершенство. Кстати, осколки белого мрамора, так тебя удивившие, те самые осколки, о которых ты сейчас вспомнил, были принесены в жертву совершенству Давида, они умерли до него. Однако «до», «после», как я не устаю повторять, – лишь дань привычным тебе условностям, отдельные высокие метафоры смерти, вкрапленные в жизненную суету, вообще не способны глубоко ранить, зато прочувствовав здесь отсутствие времени, ты изменишься внутренне, перенесёшь затем новое для тебя состояние души туда, за забор. Попробуй-ка, – подавил смех, зашептал, будто, боясь посторонних ушей, касался опаснейшей засекреченной технологии, глаза горели на бескровном лице, – следовать перво-наперво совету, который ты уже получал: попробуй писать время, как пейзаж или натюрморт.
Знает всё обо мне? Всё-всё о чём вспоминаю, о чём читал, думал, даже и то знает, что пока со мной не случилось, что я не успел ещё испытать? Перипетии жизней, заданные индивидуальными судьбами, отслеживаются отсюда, как суета бактерий под микроскопом?
Допустим, расстараюсь, напишу время. Что может получиться?
– Если будешь пристально всматриваться в своё время, получится жизнеописание, – прочтя немой вопрос, отвечал Художник.
– Жизнеописание? Неожиданный для меня жанр. Не слишком ли много неожиданностей? Осколки белого мрамора, жертвы художнического отбора, опередили смерть готовой скульптуры… Я запутываюсь, – сказал Соснин, – фабула, сюжет, композиция, прочие инструменты искусства, позволяющие проникать за покровы жизни и подводящие к совершенству формы, служат, выходит, инструментами смерти?
– Ну да, у попа была собака, он её любил… никак нам не сойти с круга. Посмотрел в глаза. – В жизни ведь нет фабулы, сюжета, композиции, если вдруг не посмотреть на неё сквозь призму искусства, не отнестись к ней, как к… Хаос превращается в космос лишь при взгляде на жизнь сквозь эту призму.
– Ослабление композиционных начал, кажущаяся бессюжетность, незавершённость использовались модернистами, чтобы сблизить искусство с жизнью?
– Не сблизить с жизнью, а помочь разглядеть её неуловимые свойства. Искусство гонится за непреднамеренностью, боится определённостей, боится поставить точку, но…
– Слова, слова, слова. Я перестаю что-либо понимать.
– Не жди от меня исчерпывающих объяснений, ты сам их должен добыть.
– Постой! – схватил за эфемерный рукав, – Создатель, завершив своё семидневное творение, тем самым умертвил его?
– Человек, венец творения, по крайней мере, сделался смертным; таково, увы, если ты не забыл, исходное несовершенство жизни, порождающее искусство.
– Заколдованый круг! Итак, главное в жизни – смерть. Работа смерти – главная интрига искусства. Но каков у искусства смутный начальный импульс и стимул? Я столько наслушался об этом от Шанского, и живого, и телевизионного, столько умных, хотя озадачивающих рассуждений нашёл в итальянском дядином дневнике, – Художник кивнул, он всё знал, всё, – однако и казавшиеся чёткими формулы сейчас предательски расплываются. Каковы же импульс и стимул, если на проблему взглянуть отсюда?
– Пожалуй, человеческий испуг, зачастую неосознанный. Ужас нереализованности – потом, а начинается искусство с интуитивного испуга исчезновения. У испуга этого, всегда индивидуального, ибо ад у каждого свой, возможны разные стадии. В последний миг перед взором умирающего, уверяют сведущие люди, – горько улыбнулся, – проносится вся жизнь, не отсюда ли простейший и вполне смиренный художественный позыв к сохранению своей ненаглядной жизни, позыв к мемуару, эгоистичной попытке свой последний миг отсрочить, заранее представив его во всех значимых подробностях и, стало быть, растянув? Изначальный импульс-стимул – чувство обречённости; мемуар попахивает смертью.
– И чему же тогда обязаны сложные формы искусства?
– Бесстрашию! Именно бесстрашие преобразует ужас нереализованности – зрелая стадия испуга! – в череду плодотворных, зовущих за видимые преграды-заслонки импульсов. Как учил Шанский? – многократно умирая, раз за разом уплотняя и наново заключая в раму бескрайний мир, одинокий упрямец-художник, забывая о тщете своих усилий, приближается к жгучей разгадке… безутешная и счастливая фиксация искусством таких приближений – концентрированный эквивалент тайны.
– Концентрированный? Действительно, твои холсты как сгустки энергий, сделанных тобой зримыми, они, кажется, вбирают в себя всё сущее.
– Станковую картину принято сравнивать с окном в мир, но я искал в самой картине концентрат мира, внутренне-экспрессивную форму абсолютного визуального охвата и захвата его. Всё, что мы видим, скрывает нечто иное? Вот я и подразумевал-прозревал в картинном дворе – за подкладкой непосредственного изображения – многослойный сонм видимостей, зато вокруг холста, когда я заканчивал писать, разливалась пустота, – хохотнув, посмотрел Соснину в глаза, – что-то знакомое? Да, вспомнился твой зеркальный, мельтешащий сгущёнными отражениями сферический театр в опустошённой искусством реальности, на белом поле листа.
– Что за пламя отражается в окнах?
– Это – сфокусированное пламя земных крематориев, погребальных костров на Ганге. Умерших успокаивает, примиряя с неизбежным, зрелище вечного, беспощадного ко всем огня.
– И кому же нужны тщетные усилия? – вернулся к брошенной мысли.
– Сперва никому. Никому, кроме самого художника.
– А ему для чего они? Для чего?
– Чтобы не сойти с ума.
– Допустим, ты по палитре восстанавливал картину, я возьмусь собирать рассыпанный романный набор, но чьи у этого романа, этой картины замыслы?
– О-о-о, – помедлил с ответом, – на первичность замысла могут претендовать высшие, враждующие меж собой силы, тем паче, авторские позывы – стихия противоречивая, однако ты упрощай, считай, что замысел – твой и Бога! – щадяще рассмеялся, – повторить? Толчея бытовых и образных излишеств, не желающих покидать передний план ищущего сознания, несводимые в нечто цельное несуразности… тебя донимает не оформившийся, с переборами, художественный язык, ты угодил в тотальную пограничность, где разгулялось, пока не взяли в раму, искусство. Не противься избыточной путанице, деформациям зрения, внутреннего и внешнего, дай перебродить замыслу – доверься ему, он выведет! Ты не застрянешь между жизнью и смертью, ты ещё вернёшься, вернёшься, откровение вытолкнет тебя в очередной эпизод! – отошли от забора. – Пока – терзай себе на здоровье сердце, ломай голову, переболей всем тем, чем озадачился здесь, чтобы потом прозреть – посмотреть другими глазами на свою жизнь и жизни многих, на то, что вызревает в тебе.
кто ещё обитает в вечности?
Двор шуршаще подметал метлой на длинной палке сухощавый изящный человек в ярко-синей сатиновой рубахе, с усталым желтоватым лицом. Художник, поровнявшись с ним, поздоровался, когда прошли, шепнул Соснину. – Платонов.
пронзительный, насильно подавленный крик души
– Задыхаюсь! Не могу больше, не хочу! К чёрту эту вечность, это оскорбительное беспомощное бессмертие… Надя, где ты? Почему нас разлучили?
Раздался звук, похожий на сирену.