Три луны расплываются, блестят начищенные до рези в глазах пуговицы. В окно, за которым тает в холодильном прилавке горка синих цыплят, въезжают и, качнувшись, замирают – красный свет? – зеркальные стёкла интуристовского автобуса с двумя откинувшимися, точно в парикмахерской, на подзатылочные подушечки кресел окаменелыми профилями. У одного – намыленный бакенбард.
Световые взрывы терпеливо шлифуют гранитный цоколь. Вспыхивает ультрамариновый почтовый ящик. Давно уехал – на зелёный – автобус. В «Север», в подвальную кондитерскую, кишащую страждущими, продавщица в белом чепце, толкнув створку, выносит на поднятом над головой противне трубочки с кремом. Когда-то за качающимися створками стояли круглые столики, полукругом каждый столик охватывали тускло-зелёные плюшевые диванчики, к одному из них… нет, к другому, домашнему дивану, с разбросанными нотами, прислонился виолончельный футляр; а за качающимися створками, за круглым столиком, от волнения предательски крошился «Наполеон». И так же быстро, как пробудились и стёрлись спутанные воспоминания, в которых был хоть какой-то смысл, опять опустилась тьма, он стоит на тротуаре Невского, не понимая, что нового для себя сможет ещё увидеть. Кто-то, мучаясь духотой, отдёргивает штору в бельэтаже над чёрно-жёлтыми вывесками «сыр-маргарин», тянет за шнурок фрамугу, из бара выплескивается кошачий визг саксофона. Швейцар, сдерживавший очередь, поворачивает хромированную ручку, стеклянная дверь швыряет в толпу горсть бликов, стайка юных шлюшек – одна с мясистым лилово-красным тюльпаном – всасывается в тамбур с мраморными слякотными ступенями. Картонный подвесной потолок. Зеркало выкинули из сметы? Бордовые стены с бородавками кашпо в завивке стебельков и листочков. Огни, огни трассирующими пулями разбивают вдребезги горку бутылок у громоздкого объёмного слайда с белыми медведями среди торосов, сверкающих, как колотый сахар, и сине-зелёное, вспененное море, лижущее волосатые ножки пальм, тут же, на глянцевой открытке, прислонённой к уголку слайда. Брызнул свет из дырчатых металлических шлемов ламп, запрыгали в танце тени, способные отразить агрессию инопланетян. Но стоит шагнуть в подворотню с заплатками болотного кафеля на стене, как беснование бликов, теней останется за спиной, опять сдавит сырой вонью сумеречная теснота дворов с силуэтами крыш под луной и ледяным полыханием звёзд.
Что означает, что сулит это внезапное, солнечным днём настигшее помрачение? Куда несёт его?
В чёрном небе слова начертаны – бегут неудержимые строчки, но как же перевести в слова магниевые вспышки сознания, вырывающие у тьмы образ увиденного? И не комплекс ли неполноценности языка толкает сам язык обвинять сознание в хаотичности? Не бывает в сознании хаоса, дудки! Просто языку не поспеть, не слить воедино фрагментарность с тотальностью, не свернуть мир, сохраняя его широту, объёмность, не упорядочить без потерь. Только и остаётся как плоско пересказать, только…
Бежит световая газета, луна блещет поблизости, на расстоянии вытянутой руки, но шаг всего – и её не видно с запружённого людьми тротуара. Не видны и звёзды, их потушила тень города, брошенная на небо огнями?
Луна обнаруживается в витрине «Пассажа», отражающей шар-фонарь из матового стекла. А стоит шевельнуться – появятся целых три луны, одна под другой, и рядом ещё три, таких же: точь-в‑точь блестящие пуговицы на синем пиджаке выпятившего грудь манекена, у ног которого опять хлопочет женщина-декоратор с мёртвым, как у манекена, лицом.
Почему сжались, слиплись «Пассаж» и «Север»?
И как случилось, что «Пассаж» перешагнул Садовую?!
Справа от созвездия лун загораются по очереди красные, жёлтые, зелёные глаза светофора, лица манекена и женщины краснеют, желтеют, зеленеют. Чёрное, нахлобученное на карнизы небо рвут строчные газетные вспышки. Малиновой переливчатостью стекает по стёклам машин раскисшее акимовское «К», падающее поодаль на каждую машину с высоты своего гранитно-витражного пъедестала. Точечные и штриховые огни, тени ёрзают по рыхлой эклектической непрерывности фасадных рельефов; мнут формы, стирают, поглощают световой мимикрией.
Дверей, витрин когда-то касался хотя бы взглядом, теперь огнями и тенями стиралось его присутствие, его жизнь… Невский – свой, исхоженный, обжитой, напяливал маску равнодушия к былому знакомцу? Неодолимая сила, однако, тянула Соснина в пузырящуюся фонарями перспективу.
Неожиданно посветлело.
Но только на противоположной стороне, погружённой обычно в тень.
Закругление библиотеки залило предвечернее солнце. У Гостиного вылепились светотенью кубы лип. А здесь, на этой, обычно солнечной, стороне, сгущалась тьма. И текла, текла густая липкая, как вар, толпа.
Тротуар приплясывал, подражая палубе яхты.
Яхта, лимузин… – последовательность обрывалась… что – дальше?
И где верх, низ? Библиотека, теряя этажи, вдавливалась аттиком в небо, а Соснин, озадаченный световыми сюрпризами и трансформациями пространства, ещё и ощущал каким-то дополнительным, чудесно пробудившимся в нём органом чувств путаное изменение ритмов, внутренних, органичных ритмов, и внешних, пронизывавших весь мир, словно разные ритмы сбились, смешались, словно столкнулись массивы разного времени, его времени, и… толпа затягивала за собою в тёмный провал, подошвы скользили, трение ослабевало, вдруг сдавили, как на послевоенной толкучке у Обводного канала, крикливые тётки с бегавшими глазами, они торговали обвислыми платьями с серебряным шитьём, блёстками, яркими стёгаными одеялами, большими и маленькими пуховыми подушками, пушистыми рыженькими щенками… кривая цепь торговок упёрлась в газетно-журнальный развал на длинных низких, приставленных один к другому столах, вдруг из непривычной пестроты печатного изобилия ненароком высунулась жирная чёрная строка по верху лицевой полосы газеты: «Санкт-Петербургские ведомости», и, поскользнувшись, потеряв равновесие, он уже совсем не ощущал трения, падал ли, взлетал, беспомощно, словно в невесомости, плыл, лента бесконечных столов с газетами, журналами, как если бы кто-то потянул за неё, эту ленту, пожалев, что он нечто преждевременное увидел, всё быстрей понеслась вперёд, следом дёрнулся и исчез в темени галдевший торговый ряд, и Соснина понесло вдогонку и куда-то вверх, вверх, понесло мимо экзотического, неправдоподобной яркости, будто бы искусственного, цветочного базара, мимо духового оркестрика затрапезных старичков, вдохновенно дудевших в потёмках у грязной лужи «мне бесконечно жаль», на лету Соснин запоздало догадался, что «Пассаж» благополучно вернулся на своё место, что сам он спускался по пандусу подземного перехода, там, сбоку, над гранитным парапетом, ещё виднелись кубистические верхушки лип, библиотека с часами на закруглении, но – вздыбился, опрокидывая Екатерининский садик, Невский, с широченной асфальтовой полосы посыпались маленькие фигурки, заскользили вниз, вниз машины, автобусы, троллейбусы, и Соснин пытался уклониться, увернуться от них, отмечая при этом боковым зрением, что из Садовой выезжал, искря дугой и трезвоня, красный трамвай. И вновь – странный толчок ощутил он, толчок изнутри? Соснин сообразил, что заканчивался плавный спуск и сейчас его, беспомощно-лёгкого, всосёт пугающе-чёрный и манящий проём – всё ближе зиял прямоугольник тьмы, такой желанной, словно за нею ждало сияние, слепящее, бескрайнее, где не различить уже землю, море и небо… причём тут море? – успел он потерянно подумать и, приближаясь к прямоугольнику тьмы, сообразил вдруг, что его затягивает…
Пропорции проёма…
Да! Прикинувшись абстрактною чернотой, картина всасывала композиционной воронкой, её ввинчивающим, как у водоворота, кручением.
Полно, бывает ли воронка прямоугольной?
Всё ближе удушье олифы, скипидара.