И – прочь фантазии, свои ли, чужие сны!
Сегодня я воочию увидел Петербургское наводнение. Это – разлившийся Стикс, студёный, брызжущий инобытием в явь.
С ночи Нева вспухала, к утру выплеснулась в спусковые разрывы набережной, казалось, не вода поднималась, а дома опускались, весь город тонул, и не меня одного, наверное, резанула мысль – не кара ли?
Отчаявшись поймать извозчика, я по щиколотку шлёпал вдоль Летнего сада к островному пригорку Прачечного моста. Там, сям, лишённые и намёка на божественную стать, тёмные фигурки понуро брели по ледяной воде – безбрежной, подёрнутой стальным, стылым блеском, над утонувшими быками Литейного изрытой злыми волнами. Из холодного разлива, захлестнувшего привычные панорамы, испуганно высовывались удлинённые дрожью отражений колонны, чугунные штрихи ограды, чёрные стволы; я шёл на скукоженный грязно-жёлтый угловой дом, гранитные парапеты спасительным пунктиром ещё помечали границу скользкого мелководья мостовой и глубин Фонтанки, Невы.
В панике позвонил Евсейка: «Привал комедиантов» затоплен, гибнут росписи Григорьева, Яковлева; спросил задрожавшим голосом о том же, о чём я в суеверном страхе подумал днём – не повторное ли переименование града Петрова вызвало гнев Невы? Позже звонили Оля Фрейденберг, Аня – что будет?
Это ещё прелюдия, вода поднимается.
А я после вынужденного омовения ног расклеился. Соня взялась сбить жар, заваривает липовый цвет
26 октября 1932 года
Вышел по Кузнечному на Лиговку, к дому Перцова.
Все мускулы напряжены! Завидный слиток художественной энергии, которая нынче бездарно распыляется в невнятицах современных веяний, повсеместно удручающих рациональной скукой.
Перечитывал мои итальянские – такие настойчивые, наивно-задиристые! – барочные изыскания, попытки группировать стили. Модерн, пожалуй, унаследовал страсть барокко к свободному формотворчеству, одолев при этом искушение перефразировать прошлые стили; на мой взгляд, модерн превосходил иные из них силой планов, пластикой, как фасадов, так и интерьеров. Кого не взволнует их дразнящая фантастичность, умопомрачительная перегруженность утончёнными, изящно, легко прорисованными деталями растительного декора, в котором восхищённый глаз блуждает, будто в дебрях экзотичного леса с бронзовыми лианами, разлапистыми пухлыми листьями, разновеликими бутонами-лампочками. При этом излюбленные – на взгляд многих, навязчивые – пластические темы модерна убедительно обновлялись в сопряжениях с городской топографией; барокко – это дворцы и церкви, гипнотизировавшие пространство, а модерн ваял мускулистое тело города.
Модерн не завершил исканий домашинного времени, не стал и отправным пунктом нового движения. Однако чем дальше, тем заметнее модерн будет обозначать желанную перспективу, ибо предвосхитил художественный идеал пластической плотности, которому начнут поклоняться, когда минуют чистилище конструктивизма.
Соснин вспомнил про…
И глубоко-глубоко вздохнул, застрочил с весёлым автоматизмом.
«…стерильный геометризм, контрастирующий с прихотливо-извилистыми береговыми линиями озёр, шхер со скалами, поросшими соснами, иллюстрирует и символизирует неотрывный от природного ландшафта рационализм финской архитектуры, который всем миром признан в качестве её бесспорного и при этом органичного достижения. Однако плодотворная северная традиция, связанная в первую очередь с именами Аалто, Корхонена, Ревеля, супругов Сирен, похоже, ставится под сомнение новым поколением талантливых и амбициозных зодчих; они всё смелее порывают с геометризмом как привычной этикеткой национального стиля, ищут самовыражения в свободной, необарочной, зачастую иррациональной пластике. Так, студенческий центр в Отаниеми…»
Перечитывая, вычеркнул «необарочной, зачастую иррациональной».
14 января 1933 года
С полчаса проговорили с Александром Львовичем в приёмной Ильина. Как постарел! – нечёсаные седые космы, глаза потухшие. Да ещё шик последней моды, насмешка над памятной для всех, кто знал Лишневского в лучшие годы, франтоватостью – чёрные сатиновые нарукавники.
Горько шутил, мол, раньше рука повиновалась уму, сердцу, теперь ею верховодят рейсшина с угольниками. Прохаживались по красной дорожке, в анемично изогнувшейся приёмной зале не было посетителей, из сотрудников – лишь Тверской с Витманом привычно спорили, их силуэты выделялись на фоне окна.
Вспоминаю своё волнение – этаж за этажом поднимался дом у Пяти углов, вырастала башня и, казалось, весь мир вдохновенно преображался. Жаль Александра Львовича, жаль. И не рейсшину с треугольниками надо бы винить в душевных бедах, выпавших ему на старости лет. Каким ярким, увлечённым и продуктивным был он, и какая же неблагодарность судьбы его теперь угнетала; то, что создал он, тускнеет, ветшает, гордые и смелые, с острыми профилями, дома, воздвигнутые им на века, заболевают и умирают, словно время само отравило камни.
Вскоре после октябрьского переворота мы с Соней стояли на Биржевом мосту, поражённые трупным духом, которым неожиданно нас обдала знакомая панорама Дворцовой набережной. Всё было прежним и при этом – другим. Сейчас-то ясно, что налаженная жизнь обрушилась тогда вмиг, но мы ещё верили, что изменения – скоротечны, что всё на круги вернётся, а тревогам и дурным предчувствиям не суждено сбыться. Увы, предчувствия нас не обманывали. И вопреки внешним признакам краткого нэповского возрождения, сбывались страхи Добужинского, пропитавшие провидческие графические листы. Помню, допоздна засиделись у Бакста, прощались. Добужинский предрекал окончательную гибель Петрограда и тех, кто не покинет его, уверял, что вскоре нам нечем будет дышать… он уезжал, и Шагал, забежавший в тот вечер на полчаса, уезжал в Париж, и сам Леон – тоже.
Уже и нэповские поблажки позабыты давно, дышать всё труднее.
Надежд никаких.
– Илья Сергеевич, разведка донесла, что вы вовсе не в носу ковыряете, сказавшись больным, но бодро бумагу мараете на благо социалистического отечества, благо же, как я догадываюсь, в том будет состоять, что вы, художники-крупноблочники, своими же трепетными ручонками послушно подрежете себе крылья, так? – благодушно хамил Фулуев, – ну, ветер вам в паруса и семь футов под килем, правда, время встречи у яхт-клуба перенесено на полчасика, слыхали? Да, всего-навсего на полчасика, да, 2‑го июля, в субботу, когда отдыхают все приличные люди, однако не в десять, как уславливались, а в девять тридцать, попозже по прогнозу опасная волна в заливе поднимется, лёгкое плавсредство ваше опрокинуться может, если утонете – судить будет некого, надеюсь, вам, художнику-гражданину, не хотелось бы, чтобы безнаказанность восторжествовала в преддверии юбилея. И ещё Лада Ефремовна просила меня продублировать на всякий пожарный координаты и время, сообщить Фай… ну и фамилия, язык сломаешь!
Как-как?
Ухватил, записываю.
А у вас есть телефончик этого Файервассера?
12 октября 1934 года
Евсейка принёс папку с пугающими рисунками.
Какая-то Гофманиада!
Верховная статуя, венчающая ступенчатую вертикаль фальшивого Иофановского дворца, дана в многих ракурсах и перспективных сокращениях при взгляде снизу, с земли. Тут же и намеренные натуральные искажения статуи, как пояснял Евсейка дрожавшим от волнения голосом, необходимые для коррекции впечатлений; своеобразнейшие изыскания наоборот.
Изобразительные безумства ныне подстать идейным.
Вот и последняя страница.
30 ноября 1934 года
С месяц назад заходил Олег – юный, но умелый уже, будто прошедший чистяковскую муштру, рисовальщик, сослуживец по архитектурно-планировочному отделу. Листал Альберти, Вёльфлина, потом тасовал и раскладывал давние мои итальянские фото, загорелся перевести на стеклянные пластины для волшебного фонаря. При нём же я перерыл бюро, нашёл негативы. Сколько лет, а сохранились, не выцвели.