– Да, сталинский ампир даже в ослабленных по сравнению с Москвой претензиях на новый канон груб и тяжеловесен, его присутствие в петербургском пространстве неуместно, это, как если бы изящную, вот такую залу, – обвёл изысканное великолепие лёгким жестом, – обставить мебелью Собакевича…
Бедный Гуркин! На него жалко было смотреть.
– Да, Петербург взрослел, менялся, вот она критическая точка развития! – в начале нынешнего века, когда, венчая смутные поиски конца прошлого века, чудесно зацвёл модерн; и не только Невский проспект – весь исторический центр преобразили сшибленные встык, вроде бы диссонирующие, но… – Шанский снова подмигнул Соснину, с шипящим свистом сглатывая слюну. Сколько раз они обсуждали всё это!
– На рубеже веков разностилье сконцентрировалось, сгустилось…
Оба – и Гаккель, и Гуркин! – были оскорблены.
– Улица стала многоязыкой…
– В городе-палимпсесте друг сквозь друга просвечивают не только содержательно разные, но и сочинённые на разных языках текстовые фрагменты. Перед нами особый метаязык, который играет множеством стилевых оттенков, иронию я уже упоминал…
Узелок развязался?
И – смысл рассыпался? Вдруг всё сказанное Шанским перемешалось, сделалось непонятным.
Соснин опять посмотрел на Гуркина.
Как тяжко было ему слушать уничижительные пассажи о классицизме, о сталинском ампире, в котором он только мог и умел работать. Ко всему читал лекцию Шанский, заносчивый эрудит, языкастый ядовитый насмешник. Пожалуй, Шанский даже стал врагом Гуркина, кем же ещё он мог стать после того, как давным-давно по его вине разбилась, выпав из пазовой обоймы волшебного фонаря, драгоценная для Гуркина, старинная стеклянная пластинка с флорентийской «Санта-Марией…»? И не напоминанием ли об обиднейшем инциденте торчал сейчас посредине зала никак лектором не используемый волшебный фонарь? Правда, и в новых веяниях, ворвавшихся на крыльях Шанского в этот зал, что-то было влекущее, чуждое, но бередящее, по грустному блеску глаз чувствовалось, что вопреки психологически понятному отторжению новомодных идей слушал Гуркин с интересом, словно пытался заглянуть в жизнь, где для него уже не найдётся места. Не зря, не зря он поднялся из бильярдной… восково-жёлтый, изборождённый морщинами; две из них, самые глубокие, резкие, как энергичные штрихи мягким карандашом, начинались у слегка дёргавшихся больших ноздрей и с выразительной безнадёжностью стекали вниз, к смятому воротнику, обводя бескровный рот, подбородок. На Олеге Ивановиче, который по-прежнему сжимал иссохшими пальцами кий, топорщился тёмный поношенный, в меловой пыли и пепле «Беломор-Канала», пиджак с засаленными орденскими колодками над левым кармашком.
…что же до мечтаний об очередном неоклассицизме, согласно гнусной традиции всегда возводимом власть предержащими и их идеологической обслугой в нормативную профессиональную доблесть, – проследил за взглядом Соснина и метнул в Гуркина отравленный дротик, – то и Петербург объелся зачерствелыми, третьей свежести формами: напыщенными, пустыми…хватит с нас ампира во время чумы; Шанский хорош был в своей стихии! – атаковал, собирая в кулак вроде бы невзначай разбросанные соображения.
Но внезапно замолк, пожевал язык, прислушиваясь к мелодичному хрустальному перезвону.
Потом снабдил кой-какими запоздалыми пояснениями-примечаниями кульминацию-квинтессенцию, пококетничал, мол, извините за предвзятость, ядовитые инвективы по адресу итальянских гениев русского классицизма спровоцированы неизбывным сальеризмом искусствоведа.
И примирительно заговорил о том, что в силу определённой инертности, объясняемой материальностью строительного производства, архитектура в каждую отдельную эпоху может отставать от чутких к новациям, движимых лишь духом, мыслью искусств, – словесных, музыкальных, изобразительных. Зато в накоплениях, в терпеливом, длящемся веками собирательстве именно архитектура нежданно-негаданно заносится в авангард художественного процесса: привычные, едва ли не наскучившие каменные картины вдруг поражают фантастической смелостью, как если бы минувшие годы исподволь смоделировали актуальные как раз сегодня, сейчас, запросы духа.
– Почему нежданно-негаданно?
– Да потому, что искусство не признаёт статистики, издевается над прогнозом; Владилен Тимофеевич скорчил препотешнейшую гримаску – дескать, ох и отчудил же болтливый кумир богемы!
– Так вот, пока генерировалось петербургское многообразие, сознание города отрывалось от бытия, замыкалось в языке, – знай себе темнил Шанский, – да-да, вспомним хотя бы об изобразительности – нарисованности-раскрашенности, так вот, так вот, Петербург являет нам самую серьёзную и амбициозную из известных культуре языковых игр. Сколько неожиданных перекличек, сколько иронии, углубляющей восприятие…
– Красота Петербурга, как казалось, творилась фикциями и видимостями искусства, обманной внешней схожестью с европейскими образцами. Но настал момент истины, обнажилась явная непохожесть…время смыло видимости, как губка – грим…
– Перед нами чистое искусство – чистый концепт…
– Уникальный случай: благодаря знаковой избыточности, откровенной изобразительности, этот концепт становится видимым; внутренняя суть искусства, а не обстроившие её декорации, оказывается чарующим зрелищем…
Разъял, как труп.
– Вот ведь чудо под серым небом!
Слушатели скучали, в чудо не верили.
– Привычность мрачноватых ли, ярко разукрашенных фасадов заместилась вдруг травестией стилевых масок, которые так долго были серьёзными, что внезапно стали комичными, а затем…
Герберт Оскарович наклонился к давно уже клевавшему мясистым носом Гаккелю и вполголоса пожаловался. – Город прежде всего социально-функциональный организм, а нас вечер напролёт какими-то эстетскими сказками пичкают.
У Гаккеля, когда он дремал, почему-то приливала кровь к голове, но он ожил вмиг, сочувственно закивал, заулыбался большущим ртом, мутно-карие глазки, провалившиеся в рыхлую плоть, засверкали; дрогнув, затряслись обвислые щёки, складки нескольких подбородков.
На коленях Гаккеля, который пришёл послушать Шанского после успеха собственного сообщения о витебском супрематизме, после привычных рукоплесканий в библиотеке, на секции архитекторов старшего поколения, – громоздился знаменитый альбом.
А Нелли теперь замужем за гениальным сынком Гаккеля, Феликсом, – вспомнил Соснин. Его почему-то взволновало, что вскоре ему позвонит Нелли, придёт; какая она теперь?
…казалось, обречённые на строгую изолированную величавость фасады хрестоматийного классицизма, – Шанский опять кольнул Гуркина, – суть посмертные маски. Но и они испытали приступ веселья от соседства с вульгарными незнакомцами из нового времени и едва сдерживают смех…над собой! Жёсткие, каноничные по отдельности, они обрели свободу в соседстве с масками других стилей.
Отвечая на вопрос московского теоретика о механизмах культуры, которые по мнению лектора могли бы столь впечатляюще менять содержательно-игровые акцентировки внутри городского текста, Шанский долго чихал в платок прежде, чем напомнил о другой, второй по счёту лекции, по сути, как, впрочем, и третья, – инструментальной, и предупредил, что маятниковые процессы развития нельзя уподоблять механическому качанию маятника туда-сюда в одной плоскости.
Шанский приглашал мысленно прогуляться к величественному собору, красовавшемуся рядышком, на площади, войти под своды. Соснин увидел себя на школьной экскурсии – земной шар поворачивался вместе с собором, маятник выщёлкивал из мозаичного круга на полу собора спичечный коробок.
Шанский напоминал о культурном маятнике, сравнивая его с маятником Фуко, как если бы время описывало круги в горизонтальной плоскости, а колебания культурных импульсов происходили в плоскости вертикальной.