И от планетарной механики ловко перескакивал к заводимому где-то на небесах маховику культуры – невидимый маятник непроизвольно взрезал, фиксировал и, заслав информацию о текущих творческих свершениях в культурную память, преобразовывал затем разные, сменявшие друг друга слои пространственно-временной реальности, пока не описывался полный культурно-исторический цикл развития.
А череда таких циклов уже порождалась амплитудами более высокого порядка, они подчинялись таинственным ритмам космоса.
круг замкнулся
(мнение завсегдатаев: ничего подобного в Белом Зале не слышали и не видели)
Нащупав критическую точку, набрав критическую массу фактов и домыслов, Шанский взорвал бомбу в почти что академической атмосфере лекции – вяло оповестил изумлённых слушателей о том, что его скромное сообщение точнее было бы назвать поконкретнее: «Петербург как постмодернистский текст». И кстати ли, некстати заметил, что издёвка де Кюстина по поводу якобы чужеродного для сырого и холодного Петербурга увлечения античными формами удивительным образом перекликается с нынешней поверхностной критикой постмодернизма, о котором многие уже наслышаны, хотя мало кто в сути этого культурного знамения смыслит.
От замыкания пошёл ток, Соснин снова всё понимал, во всяком случае ему стало понятно сколь хватко Шанский взялся собирать камни.
Все дразняще-вызывающие пассажи, прояснялось, не зря разбрасывались, не зря – всё убедительно сводилось вместе теперь – и веселье посмертных масок, и терпеливый авангардизм, и знаковое столпотворение на Невском, всё-всё.
Многоярусная шаткая конструкция лекции обретала устойчивость.
А аудитория глухо мучилась несварением интеллектуальных деликатесов. Виталий Валентинович, правда, хитровато усмехался – дескать, его и супермодным поветриям не пронять; Филозов же в подаваемых им через микрофон репликах не упускал бравировать вольномыслием. Он, хотя брезгливо и передёрнулся от гниловатого душка последнего «изма», затем лишь с забавным негодованием ломал дуги бровей против чуждых духовно-здоровому искусству ужимок и мимикрий.
– Да, едва народившийся постмодернизм быстро обогнала дурная слава, – сокрушался Шанский, – это де игровые потуги пресыщенности, разгул безвкусицы…бред искусства. Не в том ли склонны обвинять и эклектику? Однако, как было отмечено в первой лекции, эклектика девятнадцатого века, обслуживавшая самодовольных буржуа фасадными рельефами разностилья, не забывала об усладах восприятия; зрителю дарились успокоительно-счастливые картинки мира, каждый приглашался в тёпленький маньеристский рай. Зато радикализм всеохватного формотворчества, который сулит новейший «изм», потребительскому большинству всегда не по вкусу, семантическое остроумие Мура или Вентури царапает, раздражает, ибо доходит не до всякого ума и всякого глаза. Экое мелкотемье! – презрительно припечатывают недалёкие критики – конкуренция забавных фасадиков, разгадки знаковых ребусов…
О, Шанский не собирался упускать инициативу.
– Спросите: они там с жиру бесятся, нам-то что надо?
Никто не спрашивал.
– А нам от планетарной реальности, от поискового задора мирового духа отгородиться никак нельзя: свежий взгляд подчиняет и изменяет прошлое. В чём главная особенность постмодернизма, взрослеющего быстрее нас? Он повествует о своём строении, о себе как комплексе знаков, вовлечённых в непрерывно изменяемое временем игровое взаимодействие. И посмотреть под этим углом зрения на Петербург с учётом его специфики, о которой уже сказано предостаточно, особенно интересно. Говоря о Невском проспекте блаженных времён акварелиста Садовникова, мы попробовали бегло оценить семантический эффект обратной перспективы. Что же увидим мы, если вооружимся знаковой теорией постмодернизма, чьи постулаты всё активнее формулируют молодые философия, культурология и продвинутое искусствознание, а заодно вооружимся свежим непредвзятым проникающим взглядом…так вот, что же мы, вооружённые всем этим, увидим, если посмотрим в обратной перспективе на Петербург в целом? – для ясности Шанский схватил свой туго скатанный рулончик, повернулся спиной к слушателям и глянул в бумажную подзорную трубу на мраморный, вознесённый под самый плафон, балкончик; все напряжённо посмотрели туда же, ожидая, по меньшей мере, явления Богородицы.
– Мы испытаем семантическое потрясение! – медленно поворачивая вдохновенный взор к публике, пообещал Шанский голосом площадного Калиостро, – когда же придём в себя, то осознаем, что в отличие от локальных постмодернистских минишедевров, вкраплениями коих в свои скучно-ухоженные ландшафты сегодня по праву могут похвастать ожиревшие городки Калифорнии или Пенсильвании, Петербург как целостное произведение постмодернизма – уникален, ибо сей постмодернистский шедевр – крупномасштабен, складывался он более двух веков, но по первому впечатлению – возник, словно сам по себе, и – это сейчас для нас принципиально важно! – возник до авангарда двадцатых, а не в качестве реакции на беспочвенность его мессианства.
Гаккель снова побагровел, обидчиво поджал губы, да и многие в зале сочли себя обманутыми, завертели головами, зашушукались.
Влади ощутил – пахнуло крамолой, даже Виталий Валентинович повёл чутким орлиным носом, у Влади же медленно поползли вслед за бровями глаза на лоб, но было поздно, поздно, глаза ползли вверх, а сердце падало: всё, куда следует, донесут. В этот момент на балкончик высунулся, наклонившись, чтобы не протаранить плешью плафонное небо, бармен в чёрном банлоне и алой тужурке с двумя рядами золотых пуговиц; ушлому Рафе не терпелось узнать, когда свернётся говорильня, и головка Творческого Союза поднимется, наконец, в тесную, с цветисто подсвеченными бутылками, обитель выпить коньячку, заесть петифурчиками.
– Таким образом, – провозгласил, торопливо сглотнув слюну, Шанский, – мы восприняли Петербург как постмодернистское пространство потому, что уже так видим его, новое же видение подсказывает, что петербургский постмодернизм, точнее – постмодернизм Петербурга – не ретроспективен, а прогностичен. И если Рим – это эпический роман, истоки которого глубоко в мировой истории, то Петербург как роман об эпическом романе, как роман постмодернистский, есть ещё и энциклопедия новейшего видения, в ней и объект его, сам город-роман, и набор проницательных инструментов.
Сердце упало, но не прерывать же…
– Да, – почти заискивающе молвил лектор, моля дослушать, – постмодернистское сознание фиксирует надлом исторического времени, который, словно кошмарный соблазн, снился столетиями, а сейчас вдруг непрошенно пронзает явью. Распалась связь времён, разные эпохи, точнее материальные свидетельства разных эпох, ещё точнее – их степенные знаковые посланцы, уже сосуществуют в настоящем культуры как творения современности. Но посмодернистское видение интегрирует не только знаковые комплексы стилей, но и петербургские мифы – все-все мифы, включая мифы критических реалистов, символистов, акмеистов, – начав с главного, парадиза над бездной, скороговоркой перечислял городские мифы, ого, сколько их, Соснин сбился, – и мы стали субъектами этой впечатляющей интеграции мифологем вовсе не потому, что мы лучше и умнее предшественников, пленников своих эпох и их идеалов, смотревших на таинственный, пропитанный мистикой и мифологией, замусоренный литературщиной город под исторически зауженными углами зрения, а потому лишь, что наше время стремительно расширило кругозор культуры. И овладение постмодернистским видением вовсе не вопрос моды, симпатий или антипатий к тому ли, другому «изму», это – неотвратимость. Болезненная желтизна сгустилась, морщинистое лицо Гуркина исказила мука; глаза померкли, губы беспомощно дёрнулись… до чего же трогательно он, надев старенький, но тщательно отутюженный костюм с орденами, медалями, хрипловато пел когда-то на факультетских вечерах, посвящённых двадцать третьему февраля и восьмому марта: три года ты мне снилась, а встретились вчера…