Литмир - Электронная Библиотека

Шанский снова почтительно постоял у трезиниевского барокко – начальной фазы стилевых трансформаций. И – распалился. Шумно потоптался на классицизме, напомнил о приплытии в немытую Россию маркиза де Кюстина. Отдал должное зоркости и саркастическому уму отважного путешественника, которого поразили по-нищенски оштукатуренные, отсыревавшие под дождём, снегом и потому жалкие подобия античных мраморных храмов, изваянных жарким солнцем Эллады. Ха-ха-ха, – пересказав удивления пытливого аристократа мартышкиным трудом крепостных маляров, висевших в люльках на фасадах господских дворцов, Шанский загадочно предупредил, что портики в подтёках, облезло-белёная колоннада Биржи с помпезной лестницей, выраставшей из бурьяна, не только символы ложного величия, отнюдь.

После паузы с бессловесным жеванием языка под аккомпанемент хрустальных, позвякивавших висюлек, Шанский пояснял сонным мухам, что эти славные ансамбли-эмблемы, эти опорные знаковые комплексы столицы империи, возбуждая, само собой, законную гордость великороссов, интонировали образный язык города редкостной, неведомой для всемирной истории архитектуры самоиронией – греко-латинские цитаты взыгрывали неожиданными обертонами в чухонско-русском контексте…

Стоп! Нудно готовился, тянул резину, а, похоже, главное сказал наспех, – отметил Соснин. Или он завязал очередной узелок на память?

Шанский обгонял собственные мысли, сбивал последовательность, соединял несоединяемое, гнул своё, гнул…и не боялся белых ниток.

– Ступив на стезю адаптированных и невольно пародийных заимствований, – продолжал он ранить патриотов родного города, не взирая на обидчивые пожимания плеч, – Петербург превращался в нескончаемую цитату, коллаж цитат. И ещё, – аукнулся-таки Витгенштейн? – язык петербургского текста заведомо тавтологичен, хотя самоповторения непостижимо прорастают оригинальностью. И тут же, как если бы допустил промашку, наплёл бездоказательной отсебятины, непоправимо что-то напутал, Шанский осёкся. Да, завязал узелок. Но всё же зловредно посолил рану обиды. – Петербург, если угодно, – это пир плагиаторов и, – был у Шанского любимейший пунктик! – графоманов, зачарованных срисовыванием-списыванием. И тут же – очевидно, для запаса устойчивости? – широко расставил ноги, спокойно добил униженно-обиженных и оскорблённых тяжёлой, как свинчатка, цитатой: «ничего своего, всё вывезено на кораблях. В архитектурном смысле Петербург – отражение всех архитектур в мире, всех периодов и мод, всё постепенно заимствовано и всё по-своему перековеркано». – Хотя, между прочим, – вдруг бросил невпопад, невесть в чей огородик камень, – когда бы доморощенные храмины возводились всерьёз, из мраморов, получился бы апофеоз дури.

Дальше – больше.

Припомнив тонкое наблюдение Битова об окне в Европу, за которым нарисован европейский пейзаж, Шанский углубился в нарисованность города, изображающего изображения, как бы выстроенного не для жизни, а для разглядывания.

– И: мало того, что отчётливо-своеобразный Петербург нарисован, так он ещё и написан, он ведь цветной, раскрашенный, – привет, Кюстин! Так, возможно, генетически проявились давние навыки лубка, во всяком случае, не в пример натуральным каменным городам Европы изобразительный Петербург предвосхитил в каком-то смысле тотальный изояз современности; ага, узелок затягивался.

И – отрывисто – реплика: Петербург, хоть и интенсивно тронутый кое-где жёлтыми, синими, зелёными мазками, в целом – монохромно-меланхоличен. Его замедленная ритмика погружает в элегичность, печаль, однако и прирождённого созерцателя он не защищает от внезапных взрывов восторга, чья энергия копится в минорных блужданиях. Петербург дремлет в долгой пасмурной тишине, лишь случайный выплеск Невы, случайный солнечный луч, прошив тучу, пробуждают его и промывают глаза наши – являют-обновляют восхитительный лик.

И тут мысль метнулась в сторону.

В унисон подсказке-откровению Виталия Валентиновича Шанский назидательно повторил. – Да, сначала было слово. И оно отозвалось в камне, то есть в себе самом; словами-камнями писалась таинственная история. Внетекстовые связи впечатывались в текст, на градостроительный план накладывались планы мистические – нарождалась петербургская чертовщина, город заселяли призраки. На его тротуарах всё чаще можно было встретить литературных героев; Соснина кольнуло: скоро позвонит Нелли, возможно придёт… какая она теперь?

чинный променад, обернувшийся столпотворением
Элегия, меланхолия…

Но почему Петербург Гоголя и Достоевского удручающе мрачен, скучен? Многоэтажные доходные склепы, перемежаемые казармами…почему лишь страх, тоска, безнадёжность гнездились в продутых балтийским ветром першпективах?

К нескрываемому недовольству Герберта Оскаровича Шанский с порога отмёл социальные обвинения ущербных разночинцев, обратился к эстетическим подоплёкам.

И сразу же на сцену вышел другой лектор – неторопливый, корректный, внутреннее возбуждение выдавали лишь горящие щёки; нельзя исключать также, что у него из-за простуды подскочила температура.

Лектор выделял и сравнивал смысловые константы Петербурга, заданные Пушкиным и Достоевским. У Пушкина в «Медном всаднике», – говорил он, – были представлены исходные структурные элементы Петербурга, его пространственные и духовные опоры, пушкинский Петербург и сам по себе до сих пор блещет, удивляет. А Достоевский углубился в болезненную плоть города, и именно тогда углубился, когда эта удручавшая классика плоть – доходные дома – бурно наращивалась, разрасталась.

Во что, куда углублялся Гоголь? – подумал было Соснин и совсем уж в духе Шанского взялся додумывать едва прозвучавший пассаж, – весь Петербург Достоевского, начинённый вязкими и органичными ужасами, пережив своё время, благополучно вырождается в свод экскурсионных маршрутов для иностранцев…

Но лектор уже мысленно перелистывал акварели Садовникова.

И не зря, не зря перелистывал акварели, сохранившие для нас старенькую панораму проспекта; из матовой, словно затуманенной деликатности проступал – подстать чинным променадам взад-вперёд вдоль фасадов – стилистически-монотонный, провинциально-милый Невский, а Шанский призывал согласиться: с тех пор, как по Невскому фланировал Нос, главная улица радикально – да, радикально! – переменилась. И не только благодаря громоздким изыскам Сюзора и Барановского, от которых по сю пору тошнит истинных приверженцев классики, – ведь задолго до них, до этих вызывающих восторг одних и ненависть других стеклянно-гранитных фантазий, во фрунт успели выстроиться, пусть и менее агрессивные, но зато разнообразнейшие «перлы безвкусицы». Очутившись теперь на Невском, Гоголь, – ага, Гоголь, наконец-то! – подивился бы буйной пластической всеядности в духе его архитектурных грёз, более чем на век обогнавших идеи радикальной эклектики – столпотворение стилей, точнее, наглядное стилетворение: все стили в гости, все формы вместе. И вот они, неожиданные уроки структуральной эстетики и поэтики, – Шанский взялся уверять, что именно теперь, в обратной перспективе, которая позволяет увидеть акварельный Невский Садовникова на фоне эклектики и модерна, жёлтенькие фасадики и кажутся столь щемяще-очаровательными.

– Можно поконкретнее? – важно наклонился к микрофону Филозов.

– Пожалуйста! Пройдёмся хотя бы от Мойки к Казанскому – на углу барочный Строгановский дворец, за ним – нечто серенькое, безлико-плоское, с робкими намёками на ампир, далее – дерзкий модерн, дом Мертенса, – громада с тремя упругими застеклёнными арками, затем – солидно-сдержанный, невнятный, но внушительный по высоте-ширине фасад, а к нему-то, этому фасаду, и прижался жёлтенький классицистский фасадик, один из написанных Садовниковым…

– Кавказский ресторан! – с радостью узнавания донеслось из-за толпившихся в дверном проёме фигур.

– Волны стилевых влияний набегали с Запада. За барокко – классицизм, затем – второе барокко, второй классицизм, эклектика, модерн, – повернувшись к Герберту Оскаровичу, Шанский специально оговорился, что петербургский модерн действительно не банальность, а явление исключительное…в его каменных изысках с абстрактной чувственностью выражена невротичность самовлюблённой символистской эпохи, сладостно приближавшей свою страшную смерть; модерн – это экзотичный художественный плод трепетного союза любви и смерти, чьё неожиданное рождение покончило со скукой в русской культуре, начался серебряный век. Задохнувшись красотой и красивостями, перевёл дух. Да-да, пёстрая толчея иноземных стилей, но бывали мы и сами с усами, – тут уже Шанский походя капнул бальзама в иссохшую душу Гаккеля, – следом за чудесным нашим модерном подоспел конструктивизм, но продержался недолго, хилый геометризм был раздавлен сталинским большим стилем, пересказывавшим суконным языком чёрт знает какие по счёту барокко и классицизмы; всё запуталось – афинские пропилеи не узнать в пропилеях Смольного…

193
{"b":"976254","o":1}