Еще больше, чем Бродский-поэт, Лимонова раздражает Бродский в жизни. Прежде всего потому, что по стандартам русской литературной эмиграции он житейски благополучен. «Изгнание Бродского – это изгнание импозантное, шикарное, декадентское, изгнание для людей со средствами. Географически – это Венеция, это Рим, это Лондон, это музеи, храмы и улицы европейских столиц. Это хорошие отели, из окон которых видна не облупленная стена в Нью-Джерси, но венецианская лагуна. Единственному из сотен эмигрировавших русских поэтов[428] Бродскому удается поддерживать уровень жизни, позволяющий размышлять, путешествовать и, если уж злиться, то на мироздание. <...> Стихи Бродского предназначены для того, чтобы по ним защищали докторские диссертации конформисты славянских департаментов американских университетов. Автора же таких стихов следует выбирать во многие академии, что и происходит, и, в конце концов, с помощью еврейской интеллектуальной элиты города Нью-Йорка, с восторгом принявшей русскоязычного поэта в свои, я уверен, Иосиф Александрович Бродский получит премию имени изобретателя динамита»[429]. В более позднем тексте, посвященном Бродскому, Лимонов прямо пишет: «Одно время я очень завидовал его благополучию...»[430] – и даже называет сумму, 34 тысячи долларов в год в течение пяти лет. Это он имеет в виду премию Макартуров, так называемую «премию гениев», которая была присуждена Бродскому в 1981 году. Лимонов ошибается – стипендия была 40 тысяч в первый год[431]. Эти деньги и сравнимые с ними заработки Бродского в Америке обеспечивали в то время одинокому холостяку приличное, но далеко не роскошное существование. «Премия гениев» частично освобождала Бродского, уже тогда тяжело больного, от длительной и трудоемкой преподавательской работы. До нее и после Бродскому приходилось зарабатывать свой хлеб в поте лица и, уж конечно, роскошной его жизнь могла показаться только из конуры нонконформиста, недостаточно образованного, чтобы преподавать, писать и печататься по-английски.
В эмигрантских кривотолках о Бродском было два основных мотива. Первый развит в памфлете Наврозова: Бродский срежиссировал свои «преследования» и свое «изгнание» из СССР, чтобы создать себе реноме на Западе. Второй прозвучал в лимоновском фельетоне: Бродскому создают репутацию влиятельные еврейские круги. Эти инсинуации на уровне «унтер-офицерская вдова сама себя высекла» и бытового антисемитизма не заслуживают опровержения, но любопытно, что и патетический Наврозов, и завистливый Лимонов сулят Бродскому Нобелевскую премию. Действительно, осенью 1980 года ходили слухи о том, что Бродский номинирован на Нобелевскую премию, – но это не более чем слухи, поскольку процесс номинации был и остается сугубо секретным. К тому же номинация на Нобелевскую премию необязательно является свидетельством успеха, так как в первом раунде ежегодно номинируется в среднем более шести тысяч человек и в их число может попасть, по американской поговорке, «кто угодно и его дядя»; даже в последнем раунде в списке остается человек полтораста. Характерно другое – недоброжелатели Бродского по-своему признают, что Бродский стал центральной фигурой в русской эмиграции.
«Невстреча»: Бродский и Набоков
В зарубежье находились еще два русских писателя, чьи имена были едва ли не более известны, чем имя Бродского, и оба на одно-два поколения его старше – Владимир Набоков и Александр Солженицын. Они вели, хотя и по-разному, отшельнический образ жизни и, что не менее важно, если и вещали urbi et orbi, то не на таком языке, чтобы город и мир могли легко воспринять их оракул. Так видение мира как «сада наций», гуманно-националистическая философия, уходящая корнями в девятнадцатый и восемнадцатый века, которой были проникнуты проза и публицистика Солженицына, плохо воспринималась большинством западной и значительной частью российской интеллигенции, ориентированной на ценности личной свободы, индивидуализма и космополитизма. Набоков же был просто лишен общественного темперамента и слишком элитарен, чтобы стать общественно значимой фигурой[432].
«Невстреча», как сказала бы Цветаева, Бродского с Набоковым заслуживает небольшого отступления. Как мы знаем, Бродский получил доступ к книгам Набокова рано, раньше, чем большинство его сверстников. В мае 1990 года Дэвид Бетеа, работавший тогда над книгой о поэтике Бродского, спрашивал: «Набоков ушел в прозу, вы в стихи. Есть что-то общее между вами? Какие произведения Набокова для вас наиболее значительны?» Бродский отвечал: «Я обожаю „Приглашение на казнь“ и „Дар“. Местами – „Бледное пламя“... <...> Думаю, что я читал всё... <...> Наверное, первой его книгой, которую я прочитал и которая мне сразу понравилась, была „Камера обскура“[433]. Мне там понравился не сюжет, а переходы от прямого повествования к потоку сознания, когда он узнает о неверности жены... Что касается общности, то я ее не вижу. Он рос в англоязычной среде, английский был его вторым родным языком. Поэтому перемена языка была для него легким делом, а разрыв между Россией и русским языком носил скорее эстетический характер. Далее: в своих собственных глазах Набоков был поэтом. И он хотел доказать окружающим, что в первую очередь он поэт. Он не понимал, что если он и поэт, то отнюдь не великий. В этом смысле его встреча с Ходасевичем была весьма знаменательной – трагической, если хотите, но это была единственная крупная трагедия Набокова. Встретив Ходасевича, Набоков понял разницу между собой и подлинным поэтом, поэтом по определению, – хотя и после этого он продолжал упорно писать стихи. В нем это глубоко сидело – быть поэтом. Настолько, что вся его проза строится на двоякости: возьмите все эти раздвоения личности, всех этих близнецов, отражения в зеркале, бесконечные подмены и так далее... <...> у Набокова всё построено по принципу рифмы!»[434]
В 1969 году Карл Проффер послал Набокову в Монтрё «Горбунова и Горчакова». В ответ Вера Набокова писала: «Спасибо за ваше письмо, две книги и поэму Бродского. "В ней много привлекательных метафор и красноречивых рифм, – говорит ВН, – но она грешит неправильными ударениями, отсутствием словесной дисциплины и, в целом, многословием (по-английски буквально: слишком большим количеством слов. – Л. Л.). Однако эстетическая критика была бы несправедлива ввиду кошмарных обстоятельств и страдания, скрытых в каждой строке этой поэмы"»[435]. Интересно, сознательно ли великий мастер аллюзий намекнул на известный анекдот об императоре Иосифе II, который, прослушав «Похищение из сераля», якобы сказал юному композитору: «Слишком много нот, мой дорогой Моцарт, слишком много нот!»
Передав отзыв мужа о поэме, Вера Набокова пишет Профферу: «Я чрезвычайно признательна вам за посылку джинсов. Пожалуйста, сообщите мне, сколько я вам должна»[436]. Бродский получил в подарок от Набокова пару джинсов, и это был их единственный личный контакт[437]. Американские джинсы были труднодоступны и высоко ценились в Советском Союзе. Кстати, Вера Набокова называет их в своем письме старомодным словом «dungarees».
Бродский и Солженицын обращаются к Америке
Бродский, при всем его прокламируемом презрении к политике, при всей сложности поэтического мышления, которой соответствовал подчас эпатирующий парадоксализм его эссеистики и публичных выступлений, невольно оказался в роли представителя мыслящей России на Западе. Признавал он это или нет, но общественным темпераментом он обладал и то и дело оказывался втянутым в события политической жизни. В 1974 году Владимир Максимов при поддержке западногерманского издательского магната Акселя Шпрингера основал журнал «Континент», которому предстояло на два десятилетия стать самым влиятельным журналом эмиграции. С соредактором Максимова, поэтом Натальей Горбаневской, Бродский был дружен с юности. Первый номер нового журнала открывался приветствиями Александра Солженицына, Эжена Ионеско, Андрея Сахарова и стихами Бродского. В начале подборки стояло стихотворение «На смерть Жукова». Оно вполне выражало совпадающие политические позиции журнала и автора: гордость за русскую героическую историю и высокую русскую культуру и отвращение к жестокости российского тоталитаризма. Бродский постоянно отдавал новые стихи в «Континент» и вплоть до начала перестройки в Советском Союзе поддерживал все начинания журнала. Живя в Америке, он был далек от конфликта между максимовским «Континентом», а также газетой «Русская мысль», с одной стороны, и А. Д. Синявским, М. В. Розановой (их журналом «Синтаксис») и Е. Г. Эткиндом – с другой. Этот конфликт на многие годы расколол парижскую эмиграцию. Но он всегда восхищался бескомпромиссностью и даже яростью максимовского антикоммунизма, сравнивал Максимова с отчаянным бойцом, который бросается вперед, поливая врага «автоматными очередями, от живота». К надеждам Эткинда и редакторов «Синтаксиса» на «социализм с человеческим лицом», как, впрочем, и к доморощенному авангардизму, процветавшему в этом журнале, он относился брезгливо.