– Он колотил барских казаков![4] – вскричал с громким смехом Монгол. – Он безо всякой причины колотил их в шинках и на дороге, везде, где только они ему попадались. «За то, что вы барские угодники!» – кричал он им при этом. «Но подумай…» – «Вы-то подумали ли, что делаете? С барского двора вы или нет?» – «Но…» – «Вы хотите отпереться…» – «Нет!» – «Ну так вы заслуживаете». – «Да, но если б всякий, кто заслуживает удары, получал их, милый, – кричали казаки, – то через год не осталось бы ни одного орехового дерева в государстве – столько палок тебе понадобилось бы».
Старый служака засмеялся.
– Кончилось тем, что управляющий позвал меня к себе, – продолжал он, – обругал меня возмутителем крестьян, писакой, бунтовщиком, гайдамаком. «На скамейку его!» – закричал он изо всех сил так, что лицо налилось кровью, и спрятался за других.
«Как бы не так, – заговорили казаки, – да он убьет насмерть каждого, кто только подступится к нему». И никто не осмеливался наложить на меня руку.
Тогда управляющий с пеной у рта, с разлетевшимися по сторонам волосами, с побелевшими от злости глазами сам кинулся на меня с палкой. Я схватил его за руку и отвел ее назад, так что она затрещала, как трубочная головка, когда ее вертишь кругом и она пускает из себя табачный сок.
Беру у него тихонько палку, ставлю ее в угол, само собою разумеется самым наивежливым образом – ведь это все-таки было начальство.
После этого меня было совсем оставили в покое, как тут черт дернул меня встретиться на улице с моей барыней-любовницей. Ее карета завязла в грязи, кучер сидел на козлах и что было мочи колотил лошадей. Когда она увидала меня, то бросилась в угол, прижалась там, как кошка, и задрожала. Я посмотрел на нее.
«Эй, малый, помоги нам!» – закричал кучер.
Я помог, вытащил маленькую карету из грязи и толкнул ее вперед, потом взял кнут у кучера и несколько раз стегнул его – за то, что он так дурно вез «барыню».
С этого дня она не имела покоя, я знаю это; поэтому-то она и велела записать меня в солдаты.
В это время наше село ставило рекрутов, – продолжал старый служака. – Казаки потащили меня на барский двор, там стоял деревянный столб, меня раздели донага, измерили, лекарь постучал мне в грудь, заглянул мне в рот, потом меня записали, и все было кончено; моя мать стояла на коленях перед управляющим, у моего отца тихо катились по щекам слезы, а та стояла у окна и смотрела без жалости, как я дрожал там жалкий, беспомощный, в том виде, как Бог создал меня. Я плакал от бешенства, да что проку-то в этом! Денег у меня не было. Меня тут же на месте заставили присягнуть и надели на меня казенную фуражку. Я стал солдатом. Когда мы уходили, все плакали нам вслед, и рекруты тоже плакали. У каждого из них были на груди крест и маленький мешочек с землею, которую он выкопал под порогом своей избы. Барабан забил, капрал отдал приказ маршировать, мы шли как собаки на своре; они все пели песню – и какая же это была печальная песня! Я шел тихо, и вот когда мы шли таким образом все дальше да дальше, а деревня, лес и церковь исчезли из глаз наших и я уже не видал ничего своего, я стал обдумывать все, что было, и решил: «Хорошо, ты служишь теперь императору; по крайней мере, знаешь, кому принадлежишь».
– А каково тебе было в солдатах? – спросил я его.
– Хорошо, сударь, – отвечал старый служака, и в глазах его блеснуло удовольствие. – Хорошо. От меня ведь требовали только то, что было моей обязанностью, – ни больше ни меньше, – и я охотно делал это. Теперь я мог считать себя человеком. Сперва пришли мы в Коломыю, стали учиться ружейным приемам, сперва по одиночке, а потом вместе с другими. Когда я выучился этому – вот тут-то я возгордился и начал желать войны.
Вместе с этим я убедился тут, в уездном городе, что есть на свете порядок; нас держали строго, но справедливо. Тут не было незаслуженного наказания и незаслуженной награды – и люди в городе смотрели на солдат как бы с уважением. А когда я стоял на карауле перед уездным судом и слушал крестьян, как они между собою разговаривали и как находили себе тут защиту и помощь против поляков, тогда я взглянул на находившегося над воротами орла и подумал: «Ты, конечно, птица не большая, и у тебя не большие крылья, но все-таки они довольно велики для того, чтоб защитить целый народ».
Когда мы после этого маршировали на плац-параде и у нас над головами развевалось знамя с черным орлом, стоило только мне взглянуть на него – и у меня становилось весело на сердце.
Мы жили в полку как дома в общине, все для одного и один для всех; честному человеку мы помогали, а негодяев наказывали промеж себя. Ночью, когда офицеры и господа фельдфебели спали у себя на квартирах, мы собирались безо всякого шума в кучу и творили суд над вором, обманщиком, шулером, пьяницей, которые вредили роте и бесчестили ее, и мы действовали гораздо успешнее господина профоса с его палкой и кандалами.
Так прошел год, а пожалуй и с лишком; тут мы надели однажды свои ранцы и отправились в Венгрию, из Венгрии в Богемию, а из Богемии в Штейермарк. Вот таким-то образом, служа в солдатах, и увидишь с течением времени различные земли, которые все принадлежат нашему императору, и различных людей, и станешь скромен, увидишь, что дома не все обстоит наилучшим образом. Я увидал там больше благосостояния, больше правосудия, человечности и цивилизации[5], чем у нас. Я научился уважать немцев и чехов, которые говорят на языке, похожем на наш.
Я видел святого Непомука в его серебряном гробу и видел также скалы, в которые заперли короля, и каменный мост с изображениями различных святых, откуда бросили его в воду, а над его головой всплыли на волнах пять пламенеющих звезд. В Штейермарке я видел людей, у которых было по две шеи.
Эта наивная этнография старого служаки вызвала у меня невольную улыбку. Он заметил это и замолчал.
– Я помню, как ты пришел к нам в первый раз в отпуск, – заметил Коланко с чувством некоторого удовольствия. – Белый сюртук с голубыми отворотами дьявольски шел к тебе. Женщины следили за тобой глазами и шептались. Моя старуха говорила тогда, что Балабан – самый красивый мужчина на десять миль кругом, а она, как известно, знала в этом толк. Но он не хотел и слышать о женщинах.
– Вы ведь знаете, сударь, – обратился ко мне старый служака, – что в те времена наш солдат чуть не плакал, отправляясь в отпуск. Он оставлял дома рабство, барщину, произвол, нужду и, привыкнув к порядку, закону и благопристойности, возвращался опять к нужде и насилию. Когда делали перекличку желающим идти в отпуск, вся рота стояла в молчании, только я, уж не знаю, что мне выпало на ум, выступил вперед и вызвался на это. Все взглянули на меня. Ну да будет! Довольно того, что меня отправили в отпуск.
Я пришел домой, к отцу. Когда вошел к нему в серой солдатской шинели и деревянной каске на голове, он устремил на меня глаза и поднял дрожащую руку к своим седым волосам. Я поцеловал ему руку.
«Хорошо, что ты тут», – сказал он.
Тут пришла мать, вскрикнула и засмеялась так, что у нее посыпались из глаз слезы. Я рассказал им про полк и про те земли, где стоял, а они рассказали мне про деревню и крестьян. Пришли соседи, много вина было тогда выпито.
Я был ко всему равнодушен. Я бродил по деревне, как больной. Никто не заговаривал со мною. Я тоже молчал и полагал, что помещик прогнал от себя Катерину, потому что все было тихо. С другой стороны, думалось мне, что если она еще при нем, то все-таки это скоро случится. Я желал этого, не знаю почему, а кажется, какое бы мне было дело до нее.
Часто я желал видеть ее в нужде, в несчастии и позоре – я помог бы ей тогда.
Никто не произносил ее имени – и я не решался спросить о ней. В воскресенье, во время обедни, я взглянул как-то на хоры – и как вы думаете, кого я увидал там? Мою Катерину на барском месте. Как хороша была она!.. Далеко лучше, чем в прежнее время, но вместе с этим и как бледна, какой у нее был болезненный вид – она казалась утомленною, а глаза у нее были такие большие и темные, как у умирающей.