«Знаешь ли что? – проговорил наконец я. – Я уйду к гайдамакам, сделаюсь разбойником, для того чтоб у тебя были дорогие камни, золото и серебро, собольи и горностаевые шубы».
«Зачем? – сказала она и покачала головою. – Рано или поздно, а тебя все-таки поймают и повесят на виселице, а от барина я получу все так, что у него ни один волосок на голове не шелохнется. Рассуди сам, не лучше ли это?»
«Ты чересчур добра», – возразил я.
«Разумеется! – вскричала она. – Я не хочу, чтобы ты из-за меня умер». При этом она взяла меня за шею и долго целовала меня в мокрые от слез веки. В это время вошел отец, посмотрел на нас и поставил цеп в угол. Я поговорил с ним из вежливости несколько минут и затем вышел; это было вечером, на дворе было тихо, небо сверкало, Катерина шла возле меня, мы оба молчали, потом я пошел скорее. Она отстала, а я стал свистать, хотя мне этого и не хотелось.
Все это было задолго до тысяча восемьсот сорок восьмого года, надобно вам сказать. Тогда еще существовали крепостное право и барщина – и крестьянину немало приходилось выносить от барина.
В это время я был отправлен на несколько дней с обозом соли. Это было против положения[3], против всякого права, но я молчал – это было нехорошо. Это было несчастье – и вот тут-то и началась для меня беда. Не следует ничего делать из слабости. Такой человек, который действует против своего усмотрения, своей воли, своего чувства, будет потом небрежен в исполнении своего долга и бесчестен. Ну да слава богу, я вовремя исправился. Долг прежде всего – вот что.
– Да что же следовало-то тогда тебе делать? – спросил недовольным голосом картонный человек.
– Тяжелое это было время! – вскричал Коланко и вздохнул жалобно. – Станешь ты, бывало, говорить о своих правах, а отвечают тебе палкой. Худые времена. Вы, ребята, знаете об этом далеко не все.
– Ну и что же случилось, когда тебя отправили с обозом? – быстро спросил я, зная, что когда наши крестьяне начнут рассказывать про времена барщины, то этому не будет конца.
– Я долго не возвращался домой; а когда возвратился, то откуда только бралась у управителя для меня работа, а Катерина боязливо избегала меня. Наконец я встретил ее в церкви, мы совершенно случайно столкнулись друг с другом. У нее был шелковый платок на голове, а шея сверху донизу обвита кораллами; на ней была новая овечья шуба, от которой пахло за двадцать шагов. Едва она взглянула мне в лицо, как побелела, словно только что вычищенный шорный прибор.
«Ты хороша, – сказал я ей. – А где же мой головной платок?»
«Ищи его!» – вскричала она полугневно-полубоязливо.
Я взглянул на нее.
«Уж не задумал ли ты чего-нибудь против меня?» – спросила она.
«О нет! – отвечал я. – Ступай своей дорогой!»
Меня иногда посылали в лес рубить дрова. Мне хорошо было там. Когда ветер шумя проносился над вершинами и гнул к земле стебли, дятел долбил в стволы и надо мною в воздухе стоял коршун, шевеля по временам своими крыльями и вскрикивая, я лежал на спине, смотрел на небо – и у меня уже не болело сердце. Часто на меня нападала тоска; я вырыл под кореньями дуба яму, складывал туда гроши за грошами – сбирался купить себе ружье. Это длилось долго.
Во время рубки деревьев я встретился со старою Бригитой, она пришла сюда из Тулавы за тимьяном и, увидев меня, всплеснула руками.
«Ты рубишь здесь деревья, Балабан! – вскричала она. – А барин в это время взял себе в любовницы твою Катерину».
«Что ты говоришь! – возразил я. – Она у него в доме?»
«Конечно. Господи боже мой, вот-то была история, – продолжала она рассказывать. – Ключнице пришлось убираться как можно скорее, барин прогнал ее. Теперь командует эта Катерина. Приношу я на кухню грибы, гляжу, а она тут – вся голова у ней словно в бумажных колбасах, как у барыни, и длинное-предлинное платье, и курит она сигару, словно важный барин. Тут я взглянула на нее, а руки не поцеловала. “Разве ты не знаешь, что следует делать с моей рукой? – вскричала она. – Так вот же тебе!” Да как хлопнет меня по щеке, да еще не один раз, а два».
Вот что поведала мне старуха, а потом стала рассказывать, что Катерина живет теперь как барыня и одевается как княгиня, ест на серебре, ездит на лошадях и велит колотить людей, сколько ее душе угодно. «На то она и любовница!» – сказал я.
Я, надобно вам сказать, был тогда в лесу один; вот и пришло мне на ум, прости, Господи, мое согрешение, сделаться разбойником, гайдамаком, который поджигает господские усадьбы, а дворян прибивает гвоздями за руки и за ноги к овинам, как хищных птиц. Но совесть не давала мне покою – и везде, куда я ни шел и где я ни оставался, слышался голос, который говорил мне: «Чего ты хочешь, ты, крестьянин и сын крестьянина? Что ты станешь делать с ружьем? Или ты один хочешь вести войну с людьми?» Тогда я успокоился и кончил тем, что остался в деревне, но вот на что я решился: исполнять только свои обязанности и не выносить ничего против моего права.
Вот тут-то я встретился с Коланко, который катался по снегу, как привязанная на цепи собака. Моя Катерина велела отколотить его палкой за то, что не поклонился ей почтительно, как она требовала. Тут-то он мне и рассказал с жаром:
«Представьте себе, она командовала тогда, как настоящая барыня, да еще и больше. Знаем мы, как обращались тогда такие господа со своими женами! Двух учителей выписал для нее барин из города, один был француз. Она выучилась всему, чему только учат писцов или людей духовного звания; каждую неделю получала по почте кипу книг, все читала она, и газеты тоже. В комнате у нее стоял какой-то особенный ящик из отличнейшего дерева; она выучилась разыгрывать целую музыку; люди стояли у ней по вечерам под окошками и слушали».
Монгол плутовски засмеялся и стал шарить поленом в огне.
– Жизнь им, подумаешь! Такие люди даже и не помышляют о Божеском правосудии, – пробормотал он.
Старик закашлялся, и в груди у него заворчало, как у сердитого кота.
Старый служака мрачно глядел вперед; лицо его не выражало никакого участия к тому, что он слышал; оно было безотрадно и как бы оцепенело.
Мальчик взглянул на Монгола, не скрывая своего удивления.
– Что ты таращишь на меня глаза? – спросил Монгол и сдвинул свое желтое лицо с желтым маленьким носом с огромными ноздрями, так что на нем образовались глубокие складки.
– Как это ты умудряешься, дядя Монгол, – сказал мальчик, – чтоб дождь не вливался тебе в нос!
Весь кружок засмеялся. Монгол поймал мальчика за ухо, слегка потянул его к себе и потом также тихо выпустил.
– Жалко тебе было твоей возлюбленной? – спросил я отставного солдата. – Горько было тебе тогда?
– Да как вам сказать, – отвечал он, покуривая из своей трубки, – я и не думал мстить ей, но всякий раз, как мне приходилось иметь дело с господскими людьми, мною овладевал страшный гнев. Мне захотелось быть чем-нибудь получше – и я выучился читать и писать, а также считать. Я был слишком велик, чтоб ходить в школу, поэтому и стал учиться у дьячка, которому носил за это то курочку, то жирного гуська, а то и контрабандного табаку из Цигета. Чего я только не перечел тогда. Прочел Священное Писание, жития святых, историю царя Ивана Грозного, грамоты императрицы Марии Терезии, императора Иосифа и императора Франца, прочел также несколько законов и стал писать крестьянам просьбы, которые они подавали в уездный суд. В целом округе не было никого, кто сумел бы так сильно восстановить народ против дворянства, против этих господ, этих поляков, как я. В одной нашей деревне заводилось больше тяжб, чем в целой Галиции, – и все это писал я.
Когда господин староста делал объезд, ему везде попадались люди с жалобами – и ни одно-то дело не обходилось без меня. Где я мог ограничить хоть сколько-нибудь самовластие помещика, я это делал. Мое сердце ликовало при этом, как голубь. Они, конечно, называли меня писакой и грозили мне, но все меня боялись, и никто не решался предпринять что-нибудь против.