Странно, но я всё надеюсь, что случится чудо и однажды кто-нибудь войдёт и скажет, что я еду домой. В чудеса я не верю, а всё надеюсь и жду, что что-нибудь произойдёт. Всякую мелкую перемену в распорядке я пытаюсь истолковать как особый знак. Всё это глупо, но надежду не теряешь никогда. И это в своём роде хорошо. Знай я наверняка, что просижу здесь все десять лет, я, кажется, сделал бы что-нибудь отчаянное. А так я всё думаю: может, следующий месяц или тот, что за ним, и окажется тем самым, которого я жду. Пока не теряю надежды — всё будет хорошо. А надежды я ещё не потерял».
И снова я попросил её непременно прислать мне текст инаугурационной речи Кеннеди.
Барбара нумеровать письма так и не начала, и понять, теряются ли они или же она просто не писала с 23 сентября по 26 ноября, я не мог.
13 декабря: «Сегодня баня. Клея нет, конверты клеить не из чего. На завтрак пшено, на обед пшённый суп и картошка, на ужин что-то вроде картофельного салата. Написал письмо жене. Понятия не имею, чем она занята и где живёт. Отправил на адрес её матери в Милледжвилл».
14 декабря: «Сегодня получил семь писем!»
Одно от Барбары, ещё одно от её матери, у которой она, как я теперь узнал, и жила, остальные от сестёр и родителей. Материнские письма всегда меня трогали, потому что от них веяло домом: «Папа нынче утром ходил на верхний холм — хотел добыть оленя». Со здоровьем у неё было неважно, но тревожиться мне не следовало. Заканчивала она так: «Не могу пить кофе в удовольствие: не знаю, есть ли чашка у тебя».
Здоровье обоих родителей меня тревожило. Вернувшись из России, отец узнал, что у него диабет. И всё же он продолжал «донимать» людей в Вашингтоне, особенно госдепартамент, добиваясь, чтобы по моему делу хоть что-нибудь предприняли.
Письмо Барбары меня тоже встревожило. Я знал, что она в страшном напряжении и что всё это, должно быть, кажется ей чудовищным сном, но, читая, я чувствовал: ей скучно и она пишет, лишь бы заполнить страницы, не думая толком, что пишет. Например, она спрашивала о моей работе в почтовой части — значит, письмо о клейке конвертов прочла невнимательно. И спрашивала, отмечают ли в Советском Союзе День благодарения. Впрочем, говорил я себе, в тюрьме всё случившееся вырастает до размеров, вовсе несоразмерных действительности.
15 декабря: «Кормил на прогулке голубей. Есть у меня любимец, белый, стараюсь давать ему больше других. Слишком робок — уступает корм остальным. Клея не было, конвертов сегодня не клеили. На ужин картошка».
В последней посылке посольство прислало банку арахисового масла. Вместе с джемом из тюремного ларька Зигурд получил свой первый бутерброд с арахисовым маслом и джемом. По его лицу я понял, что вкус этот надо ещё нажить.
Восемнадцатого декабря полковник КГБ и переводчик привезли копию классической русской ленты Soldashka, и нам с Зигурдом устроили отдельный показ. Картина была снята прекрасно: о древнем нашествии варваров на Русь и об их конечном разгроме.
Но и тут они не удержались от пропаганды. В конец была пришита мысль вроде: «Придёшь на Русь другом — встретим радушно. Придёшь врагом — встретим мечом».
Или ракетой.
По правде, сам фильм произвёл на меня меньшее впечатление, чем то, что ради частного показа его не поленились привезти из самой Москвы. Вся эта забота о том, чтобы у меня осталось наилучшее впечатление о России, зачем-то ведь была нужна. И единственная причина, какую я мог придумать, — что меня собираются скоро освободить. Я старался не питать особых надежд, но, вопреки всем зарокам, питал.
Зигурд был согласен: знак очень хороший.
Рудольф Абель — советский разведчик, на которого обменяли Пауэрса.
19 декабря: «День вышел долгим. Дважды заходил майор Дмитрий. Завтра он в отпуск. Сноситься будем через майора Яковлова. Хороший человек. Скоро дочитаю «Анну Каренину». Кто-то выдрал одному голубю хвостовые перья. Теперь он летает как утка». Другой распространённой забавой было связать голубю лапки, отчего он начинал ходить вперевалку, как Чарли Чаплин. В известном смысле я понимал, зачем это делают, — противоядие от скуки, — и всё же эта бессмысленная жестокость меня очень угнетала.
Часто, глядя в дырочку в окне, я разглядывал заключённых, проходивших через ворота. Довольно скоро я стал их различать по породе. Политические были обычно тихие, книжные. Переходя с места на место, они нередко несли книгу. Похоже, они понимали, что срок надо отсидеть, и решили употребить его с наибольшей пользой. Хлопот они, кажется, старались не наживать.
Иначе обстояло с обитателями рабочей зоны: многие из них были буйные, вечно нарушали правила и цеплялись друг к другу или к надзирателям.
Наблюдение было любопытное, но с одной поправкой: буяны водились и в нашем корпусе. Они кричали из окон. Или ловили голубей. Или выбрасывали из окон что попало.
Зигурд объяснил это кажущееся противоречие. Драки в рабочей зоне — дело обычное. Один украдёт у другого хлеб, а третьего за это пырнут ножом. Иногда, спасаясь от расправы, заключённый пытался перевестись. Способа было два: изувечить себя так, чтобы попасть в больницу, — или сделаться политическим. Второе давалось довольно легко: достаточно поглумиться над Хрущёвым или написать на стене антисоветский лозунг. Его вели к судье, судили заново как политического и переводили в корпус номер 2. Это значило прибавку к сроку и потерю кое-каких послаблений, но всё лучше, чем нож под ребро.
Иногда мы с Зигурдом спорили — впрочем, по-приятельски. В одном из наших трёпов я обмолвился, что установленный факт: к северу от экватора воронка воды закручивается по часовой стрелке, а к югу — против.
Он усомнился и так и сказал.
Наконец, поразмыслив, мы придумали, как доказать или опровергнуть хотя бы половину теории. В следующий поход в уборную мы заткнём раковину листком бумаги и нальём её доверху. А потом очень осторожно вытянем бумагу и посмотрим, куда пойдёт вода. Раз мы явно к северу от экватора, крутиться должно по часовой стрелке.
Беда в том, что бумага, когда её тянешь, поднимала волну и всё путала. Мы попробовали раз шесть, облив и себя, и пол, — и тут заглянул надзиратель. Что мы затеяли, он так и не понял, но что бы это ни было, велел прекратить.
Насчёт воронок Зигурд остался при своём скептицизме.
21 декабря: «День рождения отца. На ужин, как всегда, картошка. Но с мясом!»
Мясо — жареную свинину — прислали в посылке родители Зигурда. Чтобы оно не испортилось, мать Зигурда уложила его в смалец, на котором прежде жарила лук. От этого мясо крепко отдавало луком. Намазывая смалец на хлеб, мы делали бутерброды вкуснее всего, что я когда-либо ел.
О занятиях русским в дневнике больше не было ни слова. И не зря: я старался о них забыть. Тюрьма меня к учению не располагала. Ковёр давал предлог не заучивать длинные списки слов, которые составлял Зигурд. Пропустив день, легче пропустить и другой, и постепенно занятия выпали из распорядка. К тому же надежда на освобождение становилась всё ярче — смысл того особого киносеанса теперь казался почти несомненным, — и упорствовать в языке представлялось бесполезным.
23 декабря: «Посылка из американского посольства: кофе, сигареты, лезвия, конфеты и прочее. Сегодня сказали, что с января мне будут давать журналы „Нэшнл джиогрэфик“, „Попьюлар сайенс“ и „Нейшн“. Их можно купить в России. Сегодня две прогулки; клеил конверты. На ужин картошка; не брал».
25 декабря: «Рождество. На завтрак манная каша, на обед суп и тарелка лапши, на ужин тарелка картофельного пюре. Обычное здешнее воскресенье, только кино на этой неделе нет. Погулял раз, днём подремал. Рождеством этот день делало одно: я знал, что оно сегодня. Сильно тоскую по дому. Много сидел над ковром».
26 декабря: «Сегодня гулял только раз. Сделал 250 конвертов. Дочитал пьесу Горького «На дне». Работал над ковром. На ужин картошка; не брал».