Встав как надо, я мог заглянуть в щель поверху. Но обзор ограничивался маленьким прямоугольником: два окна да кусок стены дома напротив, через двор.
Если стоять лицом к окну, спиной к двери, кровать была слева. Справа, в ближнем к окну углу, — столик и стул. Вдоль правой стены — узкая полка, а под ней колышки для одежды. С потолка свисала лампочка той же силы, что и ночная над дверью.
Сейчас горела она, а ночная была погашена.
Этим обстановка исчерпывалась.
Никаких признаков я не нашёл, но полагал, что камера прослушивается. Толку от этого было немного: я был один и, насколько мне известно, во сне не разговариваю.
Охранники вернулись и отвели меня по коридору в уборную.
Корпус был в два яруса, на каждом по шестнадцать камер: восемь с одной стороны, восемь с другой. Моя была на нижнем, четвёртая справа, если войти через двери, отделявшие корпус от остальной тюрьмы. Стол охраны стоял посреди коридора, почти напротив моей двери.
Дежурили двое. У каждого пистолет. В кобуре, так что какой именно — я не разглядел.
Пол был застлан ковровой дорожкой — вот почему из камеры я иногда слышал голоса, но не шаги.
Уборная помещалась под лестницей на верхний ярус, в конце коридора, напротив входа.
Вручив мне свёрток, охранники заперли меня там. Один я был, но уединения не было и здесь: как и в двери камеры, тут имелся глазок.
В свёртке были маленькое полотенце, мыльница с мылом, зубная щётка и зубной порошок, расчёска и немного жёсткой туалетной бумаги.
Сама уборная была европейского образца, то есть с сиденьем. Имелись три раковины с очень холодной и обжигающе горячей водой.
Мыло сладко пахло клубникой. Я поискал зеркало, чтобы причесаться, но его не было. Не было его и в моём новом жилище.
Вернувшись в камеру, я заметил, что глазок снаружи закрыт заслонкой. Охранники могли заглянуть когда угодно; я выглянуть не мог.
Вскоре старушка принесла завтрак — ломоть чёрного хлеба, варёное яйцо и крошечный кубик мяса. Аппетита не было, и я не притронулся.
Потом охранники отвели меня обратно в комнату для допросов.
Многие лица были те же. И вопросы большей частью в точности вчерашние. Но кое-что переменилось. Теперь допрос то и дело прерывался совещаниями, которые не переводили. Слов я не понимал, но отчётливо чувствовал: они не решили, что со мной делать, и перебирают возможности. Позже это подтвердилось, когда мне показали стенограммы допросов. Не хватало только этой одной. Впервые с момента пленения во мне шевельнулась надежда.
Повыспрашивав ещё немного, переводчик сказал, что после обеда меня повезут смотреть Москву.
Обед состоял из картошки и щей. Есть по-прежнему не хотелось.
После обеда, в сопровождении переводчика, двух охранников, водителя и двух начальников, я выехал из тюрьмы в том самом лимузине, что привёз меня сюда с аэродрома.
Но облегчение за воротами оказалось не таким сильным, как я ждал. В таком окружении бежать можно было бы только на остановке — а мы не останавливались. И всё-таки хорошо было, что допрос кончился, пусть и ненадолго.
Отчего-то, хоть я и знал, что это не так, русские представлялись мне всегда людьми толстовского времени: мужчины бородатые, женщины в чёрных платках. Московские улицы быстро развеяли это. Одевались куда серее, чем в Америке, но люди были совсем такие же.
Нас провезли мимо Кремля, Московского университета, большого стадиона, огромного лыжного трамплина прямо в черте города. Но восхищались мои спутники не столько этим, сколько размахом стройки, особенно растущими жилыми домами.
Вслух они этого не сказали, но было ясно: с жильём туго.
Гордость за свою столицу была очевидна. На мои вопросы они отвечали охотно, будто желая, чтобы впечатление у меня осталось самое лучшее. И у них самих вопросов было множество — к счастью, не о моём полёте, а о Соединённых Штатах. Их, кажется, занимала там всякая мелочь.
Обстановка явно смягчилась, и, почувствовав это, я начал думать вот о чём. Может, меня всё-таки не расстреляют. Может, они стараются произвести на меня впечатление — и городом, и добротой — потому, что скоро меня отпустят.
Может, это была фантазия, рождённая безвыходностью, но мне пришло в голову: когда 16 мая в Париже начнётся встреча в верхах, Хрущёв может привезти с собой сюрприз. Взяв меня за шиворот, он скажет: «Вот, Айк, кое-что твоё!»
Для Эйзенхауэра это был бы страшный конфуз, а для Хрущёва — пропагандистский триумф. Смотрите, как гуманны Советы! Вы посылаете лётчика шпионить за нами. Расстреливаем ли мы его? Нет, мы возвращаем его семье целым и невредимым.
Ни единого слова, которое обещало бы такое, сказано не было. Но картина стояла перед глазами так живо, что я начал в неё верить.
Вернувшись в камеру, я едва сдерживал ликование и даже не досадовал на тщательный обыск, который делался уже привычным.
Часы шли, фантазия рассеивалась, наваливалась тоска. Читать нечего, делать решительно нечего, и мысли начали смыкаться вокруг меня.
Аппетита по-прежнему не было, и я оставил еду нетронутой, но ужин был желанным перерывом — как и поход в уборную.
А после я снова остался один.
Странное дело. Раньше, от скуки и любопытства, я подошёл к двери и попробовал заглянуть в глазок — и наткнулся на смотревший оттуда глаз. Меня передёрнуло. И всё же, даже зная, что за мной следят, я чувствовал себя совершенно одиноким, как не чувствовал никогда: без семьи, без друзей.
Никто не знал, где я. Вполне возможно, меня считали погибшим. Помочь мне никто не мог.
Возможности побега я мысленно уже перебрал. Даже отними я пистолет у одного охранника и справься со вторым, я всё равно остался бы заперт в корпусе. Между мной и улицей стояло с полдюжины дверей, и каждая заперта и охраняется. Чтобы бежать, нужна была помощь, — и вот тут одиночество чувствовалось сильнее всего, потому что не было никого, ровным счётом никого, кто мог бы — или захотел бы — эту помощь оказать. Рассчитывать, что другие арестанты станут выручать американского шпиона, не приходилось.
Первое моё чувство снова сделалось уверенностью. Дурно со мной пока не обращались, но не было ни малейших оснований думать, что так будет и дальше, и все основания думать обратное.
Дураком я был, воображая, будто они поверят моему вранью. Они были знатоки этого дела; я не тянул даже на любителя. Рано или поздно они разглядят вымысел в моём рассказе. А не разглядят — итог, скорее всего, будет тот же: меня будут пытать, а потом расстреляют, и никто за пределами Советского Союза даже не узнает, что со мной сталось.
Дневная лампа погасла, зажглась ночная. Который был час, я не знал.
Обвязав голову носовым платком, как повязкой, чтобы хоть немного заслониться от света, я лёг, каждую минуту ожидая, что войдут охранники и объявят, что это не положено.
Но они не вошли. Меня не тронули.
Сны мне снятся редко, но в ту ночь приснился.
Я был в Паунде, на отцовской ферме, и шёл по дороге к дому с Барбарой, матерью, отцом и всеми пятью сёстрами, когда вдруг почувствовал резкую боль в ноге. Боль росла, я начал отставать и уже не поспевал за ними. Погодите, хотел я крикнуть, но почему-то не мог. Наконец стало так больно, что пришлось сесть на обочину и смотреть, как родные уходят от меня, будто не замечая и не заботясь, что меня с ними нет.
Я проснулся. Боль была настоящая. Оттого что я слишком долго пролежал в одном положении, одна из железных полос продавила тонкий матрас и врезалась мне в ногу.
Когда охранники и старушка пришли с чаем, я был уже на ногах и одет. Я ждал их прихода — и, по правде говоря, ждал с нетерпением.
Она поздоровалась: «Zdravstvuite», я ответил: «Доброе утро». Показав на чайник, я спросил, как это называется, и сумел объясниться. Это оказался chuenek.
— Chaenek, — повторил я.
Так я получил первый урок русского языка.
Чувствовал я себя лучше, чем накануне вечером. Нарочно или нет — а я был уверен, что мои тюремщики ничего не делают просто так, — но одиночество подействовало вполне определённо: мне до зуда хотелось с кем-нибудь заговорить, всё равно с кем. С этим, понял я, надо быть настороже.