И зорька отражалась, и молча погружалась
В глубокий водоем.
Витя, мой дорогой, мой любимый муж прошлых лет, сангвиническое брюхо твое, толстые губы твои, крупная башка твоя, белые женственные, сужающиеся ножки твои, сладкая поросячья грудка твоя, нежные белые ручки твои, умный взгляд карих очей твоих, летящая походочка твоя — колобочком-колобочком катишься по улицам, по пыльным мостовым, по Богдану бежишь, да по Хмельницкому, мимо Сухофруктов бежишь до Химикалиев, мимо кафе «Маросейка», мимо булочной, мимо двадцатой сберкассушки, влево, влево перейти, милый Витенька, разогнаться-перепрыгнуть Маросеюшку, вбок нырнуть — уплыть по Комсомольскому, тут подвал стоит газоотводных труб, слева все окошечки с горшочками, справа в окнах кошечки с хозяйками, слева — на Армянский поворот, справа — во двор священный восхождение, слева — будка дворника угластая, ЖЭК воинственный, раскидистое дерево, как под снегом оно треснет, полинялое, как обломится могучая краса его, как покроют стену дома краской синею, как в детсадике, во дворике детки прыгают, на горшках сидят жопою голою, как за детским садиком тротуар в пыли, как покрыты грязью окна полуподвальные, уж как входишь в дверь пооблупленну, проглотив слюну, кидаешься по ступеням вниз, из-под ног все кисаньки разбегаются, все шур-шур шыр-шыр шуршат милыя, все глазами золотыми подло зыркают, ты спускаешься в темный плен к тебе, в закуток ночной, в нору сизую, там стоявши дверь с ваты клочьями, а за дверью ты, свет очей моих, свет очей моих, мрак души моей, основная жизнь, но прошедшая. Как три комнаты, как одна в другой, как дубовы полы, на стенах картин! Во стенах твоих исстеналась я, изрыдалась я, понаплакалась, полюбилися мне ножки тонкие, пузо толстое, пальцы мытые, а за окнами голубь, глядь, кружит, не один кружит, громко булькает, гуль-гуль-гуль — кричит сизый голубь тот, как проходит жизнь, светы-батюшки! Как уносит сор, уплывает срань, остается рань, зорька тихая. Кухня с занавесочкой, квадратный дубовый стол с Бауманской, самовар, подаренный мне Рудиком, полка с книжками — все Элюяр, все Аполлинер, все Бодлер да Пикассо, все Дали, Кокто, Беккет разный там, прочий грязный хлам, на столе сушки с маком, сухое киевское варенье в блюдце с красной каемочкой, брынза, аджика грузинская — уж как любила я тебя, Витенька, уж как преклонялась пред талантом пред твоим, душой заходилася, мы родили на двоих с тобой ребеночка, в честь Клее да Пикассо нарекли Пашею, а помнишь ли ты, друг мой Витенька, как мы браком законным в ЗАГСе сочеталися? Как при слове тетушки: «Поцелуйтеся», целоваться бросилась я с Рубеном Варшамовым, а приземистая та тетенька, благословивши нашу ячейку будущую, подошла ко мне боком жирненьким, прошептала мне шепотом сладостным: «Ой, невеста хороша, прямо дух берет! А жених-то твой так себе, милок. Так себе, милок, жить вам поживать».
Мастерская на Богдана Хмельницкого, кусок моей души, ты теперь уже не существуешь, занятая конторой Ювелирторга, но, пока мы с тобой живы, она тут, в нас: страшно грязные широченные окна, вечный вой голубей, подпрыгивание грязноногих девочек, ошалелые мальчики с рогатками, вечный мусор, сыплющийся сверху, дневной полумрак, вечерний уют, каждодневные гости, художники и поэты, красное болгарское вино в плетеных бутылках, поэтические сборища с чтением стихов, интеллектуальные беседы с припоминанием Бога и вечности, наши семейные нежности, Роберт с Ханой, их месячный младенец, роняющий соску под стол и грызущий несуществующими зубами кусок застаревшего голландского сыра; сухой, длинный, как вобла, Холин; пьяный Дриз с разметанными седыми лохмами, подаривший тебе, Витя, на день рождения свой поцелуй; жмурящийся, с румяными щечками, с хитроватенькой улыбкой Кабаков, наша подруга Вика, всегда сидящая так, что видны беленькие трусики (эпоха мини-юбок), грохочущий уверенный Сапгир, маэстро Володя Янкелевский, его рыжая жена Римма, Ракитины, Педрятины, Охуятины — кого там только не бывало. Иных уж нет, а те далече. Мальчишка Лимонов, свеже-курносенький, круглоочочковый, модно одетенький, снимает с меня мерку своих первых брюк в городе Москве, приехавши из Харькова. Он нашьет этих брюк пар с тысячу, а последними перед отъездом в Америку сошьет снова мне брючки полосатенькие или в клеточку и скажет, что уж там-то, в Америке, брюки шить он больше не станет, кому там брюки нужны. Дочка американцев роняла соску в грязь, а молодые наши американцы совали соску обратно в чистенький ротик, не протеревши и не обмывши. У Ханы в глазу плавало увеличительное стеклышко, маленькая линза. Роберт был прекрасен собой, молод, басовит и курил тонкие дамские голландские сигары. Мы с ним познакомились на вечере у Таньки Колодзей, он сразу мне понравился, а когда во время танца он сообщил мне с сильным акцентом, что его отец — еврей из Белоруссии, он понравился мне еще больше. И мы подружились. Кайзеры у нас часто бывали. За ними всегда приезжал хвост, и они оставляли свою маленькую красную машину где-нибудь возле метро и пешком шли к нам. Игорь Сергеевич Холин любил читать у нас свои романы. Когда он читал «С минусом единицу», нашпигованную матом, как аджика перцем, мы валились со своих стульев от хохота, потому что, кажется, такой чудовищный мат слышали впервые. Речь шла о русских художниках, приехавших в Париж. Кто только у нас не читал: Лимонов, Генрих Худяков, Сапгир со своим раскатистым «р», Овсей Овсеич Дриз, Ося Эппель, Алена Басилова. Бродский читал вслух роман Стерна «Жизнь и воззрения джентльмена Тристрама Шенди». Масса таскалась народу, чтобы поглазеть на модного художника Пивоварова. Витя вытаскивал из соседней комнаты свои огромные картины, писанные автомобильной краской, и комментировал, как будто был искусствоведом самого себя. Народ умилялся, восторгался, иногда даже плакал в экзальтации (женщины). Витины картины были хороши, мне нравились. Я им гордилась. Потом мы отплясывали, гоняли чаи, болтали с гостями, целовались, когда их не было. С тех пор прошло уже много лет.
Генрих Худяков, Бахчинян и Лимонов в Америке. Дима Савицкий, Кира Сапгир и Стацинский в Париже. Олег Кудряшов, Саша Пятигорский и Саша Некрич в Англии. Сам Витя вот уже четыре года как живет в Праге, а я все прозябаю в Москве в роли популярной детской писательницы, любимого автора малышей и их восторженных мамаш. Роберт давным-давно написал книгу о России и прославился, жена его Хана занимается тем, что освобождает уголовных преступников, их дочь выросла, наш сын тоже. Моему ребенку на днях стукнуло 19 лет.
Нырнем-ка снова в воду поглубже. Светло-зеленая с пузырьками, она становится мутноватой, грязно-молочной, приобретает оттенок бурой глины, то ли смешанной с илом, то ли сама уже ил, водоросли, камни, песок, ржавые консервные банки, красные от ржавчины остовы железных коек бывших времен, развалившихся в воде примусов, превращенных в сырой порошок глиняных пупсов, а вот и кусочки сармановского зеркала, битые стеклышки, тусклые и матовые. Не поглядеться в них более Витеньке Сарманову, не послюнявить губки о свое отражение, не причесать золотой вихор Яков Денисычу пластмассовой залихватской гребенкою, нет более ни гребенки, ни вихра, ни самого Якова Денисыча. Помер Яков Денисыч от рака несколько лет назад, перед смертью звонил моему дяде Лозику на Бауманскую, прощался. Стал Сережа Сарманов Сергей Яковлевичем, зав. отдела строительства ЦНИИ Москгорпромбрапрох. Стал Витенька Сарманов Виктор Яковлевичем, раздобрел, как батюшка, дважды женат, трижды подловат, рожа наглая, обветренная, на горшке больше не сидит, а помещается на стульчаке собственного туалета в собственной двухкомнатной квартире, читает, сидя на унитазе, журнал «Крокодил», самодовольно ржет, пердит и кричит через дверь жене: «Мариночка, ты только послушай! Вот хохма-то! Один англичанин сказал другому…» Сердитая Мариночка грохочет в кухне чайником, печет в духовке баранью ногу, завернув ее в фольгу, дети Борис, Яков и Варенька крутятся тут же, одновременно похожие на Яков Денисыча, Марь Иванну, Сережку и Витьку, неотъемлемых персонажей моей жизни. Виктор Яковлевич выходит из туалета, застегнув ширинку, солидно моет душистым мылом руки, идет на кухню, щиплет за задницу жену и гулко и сладострастно, будто свадебный голубь, булькает на ухо своей жене: «Ах, ты мой Муськин, ах, ты мой карапуськин! Ах, ты бл… любимушка моя!», понятия не имея о том, как все повторяется в этом мире, о том, что бывшее один раз повторится сотни, тысячи раз, и не вспоминая, и даже не зная о сладострастных купаниях-окунаниях его отцом Яковом Денисычем Сармановым своей жены в бауманскую ванну. Вон в ванной плавает заспиртованная нога Гитлера, сухая, в выцветшем галифе, с двумя ярко-красными лампасами, со стальной шпорой в виде свастики на рыжем потрескавшемся сапоге. Частенько мы играли этой ногой, дули в нее, как в трубу, прикладывали к себе и ходили так по квартире, как на протезе, отгибая правую ногу в разношенном домашнем тапочке. Мы скребли металлической шпорой известковую стенку, вбивали в ногу гвозди, пытались содрать с нее сапог, чтобы убедиться в том, что у Гитлера на ноге тоже были пальцы, как у всех людей, — и мы видели эти пальцы, их было семь, темно-коричневых, как засушенные опята, совершенно твердых, приятных на ощупь. Мы без конца пересчитывали их, щелкали ногтями, пробовали на зуб, пока дядя Лозик не отнял у нас ногу и не спрятал ее в ящик со спиртом, чтобы передать Музею Великой Отечественной войны. Долго эта нога снилась мне по ночам, полусогнутая, бравая, вражеская: она расхаживала по Бауманской, прихрамывая, раскачиваясь и брякая шпорой.