Это, повторим, реально сказанные слова ослепшего человека. И сейчас, во время войны, я слыхал, что из всех пациентов в лазаретах наиболее жизнерадостны те, кто в результате ранения потерял зрение. Они дерутся, бросаются друг в друга своими стеклянными глазами. И не от какого-то адского отчаяния, а из обычного озорства. Понять это нельзя, но принять необходимо.
Легкомыслие человека даже в так называемом глубочайшем горе безгранично. Как и его приспособляемость, в том числе к обстоятельствам, которые, казалось бы, над этой приспособляемостью измываются – пока он жив. А ещё существует надежда, она, как говорит Ларошфуко, «toute trompeuse qu’elle soit, sert au moins à nous mener à la fin de la vie par un chemin agréable».
Самое глубокое и по-настоящему страшное горе на земле – не живописное, не кроваво-наглядное; бывают такие страдания и муки, такие душевные унижения, когда у человека пропадает охота бросаться стеклянными глазами, раны, которые не обработает ни одна человеческая рука, о коих не печётся общественное милосердие, внутренние, не осенённые славой, железным крестом, геройством увечья, которые не выведут на прогулку по осеннему солнышку для того, чтобы привести мир в назидательное содрогание, и этот мир будет полон ими, даже если на нас снизойдёт благословение вечного демократического мира между народами. Мир был полон «недостойного человека» горя и до того, как случиться войне. Жизнь carusi на сицилийских серных рудниках, жизнь детей Ист-энда, которые подыхают в отвратительной нищете или в результате учинённого над ними насилия становятся калеками – это было и до 1914 года. Бесстыжая несправедливость, виновники которой остаются безнаказанными, а пострадавшие ничем не вознаграждаются; телесные мучения вроде тех, что связаны с переломом костей таза или ожогами; болезни, разврат, страсти, горести, старость и неминуемая смерть – это было и прежде. Посмотрите на страдания телеологически, рассудите, что лишь скорби порождают культуру, что без страдания не было бы сострадания, что лишь несправедливость пробуждает чувство справедливости и без боли нравственность осталась бы нераскрытой, жизнь человека – вегетативной, какую едва ли можно назвать счастьем, поскольку боль – фон для радости. Или по-христиански утешьтесь надеждой на загробную жизнь, или станьте пессимистом, обвините жизнь, самоё жизнь, греховную, погрязшую во грехе, да лучше б её вовсе не было, этой жизни, где человек человеку волк и возвыситься можно, лишь растоптав остальных. Разругайте жизнь, забросайте, исхлещите её убийственным словом! Превратите искусство в факел, который милосердно высветит все страшные глубины, все бытийственные бездны бесчестья и скорби; превратите дух в огонь и запалите мир со всех концов, дабы он вспыхнул и в искупительном сострадании изошёл вместе со всем своим позором и муками! Но не впадайте же вы в политико-гуманистические оппозиционные ламентации по поводу войны! Не делайте вид, будто это она осквернила лик земли, а прежде тигр возлежал подле агнца. Не знаю ничего более вздорного и лживого, чем декламации литератора, сделавшегося под воздействием этой войны филантропом и провозглашающего преступником, врагом духа и рода человеческого всякого, для кого та не стала недочеловеческим стыдом и позором.
* * *
Любовь! Человечность! Знаю я эту теоретическую любовь и доктринёрскую человечность, о которых говорят сквозь зубы, только чтобы внушить отвращение к ним собственному народу. Знаю эти нынешние литературные вопли, как и исторгающие их произведения искусства, человечность коих – интеллектуальное требование, литературная догма, что-то осознаваемое, желаемое, насаждаемое, но напрочь отсутствующее; жить им лишь до тех пор, пока публика и критика путают человечность и риторически-политическое требование человечности. Эта демонстративная, программная человечность литератора, который с её помощью норовит на вас наброситься и пристыдить, чёрт знает как он ею гордится и словно всё время кричит: «Смотрите, какой я человечный, а вы, вы-то кто такие? Порочные эстеты, вот вы кто!» О, благодарю покорно за такую рекламную разновидность человечности.
Война чудовищна, да. Но когда посреди этой войны на подиум поднимается политический литератор и заявляет, что грудь его дышит вселенским дыханием любви, то это самый кошмарный из кошмаров, смотреть на него невозможно. «И в самом деле, – говорит услужливая глупость, – это не просто великий художник, а прежде всего великолепный человек!» И ему не стыдно? Ибо он не великолепный человек и знает это. Жалкая озлобленность в сочетании с заливистой сентиментальностью, заскорузлое доктринёрство, надменность, непреклонно-ледяная нетерпимость, фарисейски-жертвенный пафос: «Да пропадите вы все пропадом, меня освещает свет», – это не самая великолепная человечность, и самоуверенность в тысячу раз хуже «мироуверенности», которая может проистекать из участия, любви; этот грех не простится. Тургенев как-то сказал о руссоисте Льве Толстом, будто его последняя и самая страшная тайна заключается в том, что он никого не может любить, кроме самого себя. Это тайна всех потомков Руссо, кои с грехом пополам распихивают своих детей по приютам и пишут романы воспитания. Следование им есть отвратительный культ успеха. Ибо ещё раз: единственный способ видеть вещи человечно состоит в том, чтобы видеть их индивидуально. Ни один литератор не имел такого всемирного влияния, как Ж-Ж. Руссо, и политик склоняет перед ним колена именно по этой причине. Тем не менее для тех, кто в силах оторвать человечески-художественный взгляд от авторитета, Руссо остаётся довольно сомнительным типом. Публичное влияние того, кто умеет очень красиво сказать: «Я люблю Бога!», – может быть значительным; но если при этом он «брата своего ненавидит», его любовь к Богу, по Евангелию от Иоанна, не что иное, как беллетристика и жертвенный дым, не достигающий неба.
* * *
По поводу «добродетели» я говорил, что ответ на вопрос, в какой позе люди более красивы – в эмансипированной или почтительной, – зависит от вкуса и настроения. Мне и в самом деле думается, когда речь заходит о гуманистичности, эстетическую точку зрения следует некоторым образом учитывать. Мне думается далее, что отдавая всю гуманную красоту и достоинство на откуп прометееву эмансипационному жесту, политический филантроп демонстрирует по меньшей мере односторонность и ограниченность. Стоит мне отвести взгляд от стола, как он услаждается видением влажной рощи, где в полумраке мерцает светлая архитектура храма. На жертвенном камне горит огонь, дым теряется меж ветвей. К плоским ступеням алтаря подводят каменные плиты, утопающие в болотисто-цветистой земле; там, торжественно смиряя свою человечность перед святыней, склонили колени люди в священнических облачениях; другие величественно, торжественно идут из храма служить. Того, кто увидит в этой картине швейцарца, на которую я не нарадуюсь и с которой не расстаюсь всю свою жизнь, оскорбление человеческого достоинства, можно назвать ни черта не смыслящим в искусстве невеждой. Тем не менее политический филантроп просто обязан увидеть в ней нечто подобное, и, нужно признать, картина в самом деле даёт слишком уж разительный пример ненадёжности искусства в качестве средства прогресса, пример его предательской склонности к творящей красоту антиразумности. Но очевидно: гуманистичность эмансипаторского прогресса либо не настоящая, либо не полная, ибо как можно назвать негуманным полотно, являющее взгляду, затравленному низостью, наглостью, алчностью черни, мечту – прибежище и зрелище достойно-смиренного человеческого благочиния?
В том, что и сегодня в худо-бедно освобождённом мире попадаются места, внушающие посетителям немало от такого благочиния, уголки, где самый толстокожий болван непременно снимет головной убор, приглушит голос, придаст физиономии спокойное, серьёзное, почти задумчивое, в любом случае почтительное выражение, и не только внешне, как того требует обычай и порядок, но и вправду пока внутренне; что и сегодня ещё есть священные места, мирные прибежища души, где человек, бежав от мерзкого клокотания улицы какого-нибудь большого города и внезапно погрузившись в звучную тишину, красочный полумрак, овеянный дыханием столетий, оказывается один на один с вечным, настоящим, короче, с человеческим, – в этом есть что-то фантастическое, неправдоподобное, великая, великолепная услада. Политический филантроп должен располагать значительной терпимостью, дабы удостоить средневековые храмы антикварно-эстетическим вниманием туриста. Его решительную любовь к человеку они должны приводить в отчаяние, казаться ей кошмаром, застенком суеверия, материальным выражением такого душевного рабства, что и сегодня ещё – о горе, ужас и позор! – во втором десятилетии XX века, здесь можно встретить коленопреклонённого человека. Что до меня, я, сколько помню, любил бывать в церквах, причём из того рода эстетизма, который не имеет ничего общего с искусствоведением и эрудицией карманных справочников, который нацелен на человеческое. Пару шагов в сторону от развесёлой столбовой дороги прогресса, и тебя окутывает атмосфера приюта, где серьёзность, тишина, мысль о смерти имеют все права, где для поклонения вознёсся крест. Какое благотворение! Какое удовлетворение! Ни политики, ни гешефта, здесь человек – человек, у него есть душа, и он этого не скрывает, здесь царит чистая, высвобожденная, небуржуазно-торжественная человечность. Здесь стыдно вульгарных слов, вольностей, но право человека столь несомненно, цивильные условности столь бессильны, что никто не устыдится выражению и жесту глубокой растроганности, умиления, покорности, раскаяния, даже физической позе, которая в любой буржуазной обстановке покажется театральной, фантастической, экстравагантной, романтической, вызовет отторжение и смех. Коленопреклонённый человек! Нет, это зрелище ничуть не раздражает мою гуманистичность, напротив, как ничто другое располагает её, причём именно своей антицивильностью, анахроничностью, отважной человечностью. Больше-то преклонённых колен не увидеть нигде, раскрепощённая человечность идёт вразрез со всей чопорностью и скептичностью цивилизации, с её неприятием жеста. Любящий, прося руки любимой, станет ли ещё на колени? С какой страшной, обнажённой силой жизнь сегодня вынуждена пробивать однообразие благовоспитанности, чтобы мы увидели человека, который, стоя на коленях, прячет в ладонях лицо или воздевает руки к небу! Какой чрезвычайностью стало человеческое, которое, однако, и есть подлинное, сущностное! Религия же, сакральная территория, это пространство чрезвычайного высвобождает человеческое, причём красиво. Большой человек может быть красив и в надменной, вызывающе эмансипированной позе. Однако огромному большинству людей, дабы они являли собой приемлемое и даже красивое зрелище, потребны оковы благоговейного страха; и то, что церковь придаёт человеку скованную и одновременно человечески-высвобожденную позу, я считаю высокой эстетически-гуманистической заслугой.