* * *
Считать войну бессмертным институтом, необходимым революционным средством, воспользовавшись которым, можно помочь правде вступить в свои права, можно и сегодня, хотя благодаря техническому прогрессу она, кажется, уже довела себя ad absurdum. Утверждение: «Из этого ничего путного больше не выйдет», – необоснованно, поскольку, когда один против всех и из этого не выходит ничего путного, то это «ничего» столь позитивного свойства, что, пожалуй, кое-что всё-таки выходит. Сегодня человечество, включая Германию, платит дань пацифизму, поскольку война сильно затянулась и требует огромных жертв. Полагать, будто оно в глубине души окончательно и безоговорочно отказалось от войны, было бы ошибкой; говорить, будто оно стало выше войны нравственно, – чистое витийство. Сказав, что всеобщее изнеможение даст мощный толчок пацифистской демократии, социал-демократ Шайдеман выразился грубо, но честно. Это, несомненно, так. Но как-то не очень почётно для демократии расцветать лишь на почве изнеможения – и провалов. И ребёнок заметит, что демократический лозунг «Мир без аннексий и контрибуций» регулярно выдвигает та именно партия, которая видит, что проигрывает; едва начинается победоносное наступление, о демократии забывают тотчас же.
Сообщество народов à la шерочка с машерочкой – химера. Вековечный мир возможен лишь при полном смешении и сплавлении рас и народов, на что потребуется какое-то время (для кого – к сожалению, а для кого и к счастью). Но не оскорбит человечество тот, кто назовёт войну бессмертной, скорее наоборот. Заявления, будто народы «хотят жить в мире», а их ведут, как овец, на заклание, – правда лишь на поверхности. В мифическом смысле уместнее говорить о «вине»; более глубокая правда заключается в том, что войны хотели, жаждали все, долее без войны не выдерживая. Иначе бы её не было. И не следует ли скорее чтить, нежели поносить человечество, которое не выдержало-таки в буржуазном государстве, обеспечивавшем ему безопасность и прикрывавшем его своим зонтиком? В общем и целом человек, судя по всему, не благородный зануда и не литературный святой, каким его либо уже видит, либо жаждет поскорее слепить литератор цивилизации. Цивилизация, прогресс, безопасность – не безусловный для человека идеал, в котором, конечно же, неистребима примитивно-героическая стихия, глубокая потребность в ужасном, для чего все добровольные, изыскиваемые тяготы и чрезвычайности в мирной жизни, как то: горные восхождения, полярные экспедиции, охота на хищных зверей, авиационные дерзания – лишь средство получения информации. «Дух» напирает на человечность – но что сталось бы с человечностью, лишившейся мужеско-мужественной составляющей? Она покамест в чести у всех народов. Ведь цивилизация и мужское начало, цивилизация и храбрость в конечном счёте друг друга не исключают. Правда, при Адуа итальянцы драпанули от мавров, но, как правило, цивилизованные войска демонстрируют бо́льшую храбрость, чем дикие, и Бисмарк в одной речи заметил, что «все цивилизованные народы храбры в равной степени». В любом случае тот, кто чтит, любит человеческое, салютует ему, прежде всего должен желать, чтобы оно сохранилось в полноте, не захочет, чтобы исчез один из его подвидов – воинство, чтобы люди поделились на торговцев и литераторов… что, правда, означало бы торжество демократии.
* * *
Впрочем, человеческое включает в себя столько «негуманного» и «недостойного человека», что вообще-то священнослужитель от литературы и в мирные времена не вправе выходить из состояния протеста и отвращения. Мопассан, отнюдь не отказывавший себе в разного рода удовольствиях, как-то заметил, что акт зачатия «похабен и смешон» – «ordurier et ridicule». И нужно всё-таки быть очень влюблённым, чтобы это оспаривать. Я видел, как умирают и рождаются люди, и знаю, что по мистическому ужасу второй процесс может в значительной степени превосходить первый. Волосы встают дыбом от кошмаров войны? Что ж, у меня однажды волосы стояли дыбом, когда рождался человек – тридцать шесть часов. Это было не человеческое, это было адово, и пока так, по мне, пусть будет и война. Каждый чувствует и понимает, что война несёт в себе мистическую стихию, ту же, что и все главные силы жизни – зачатие и смерть, религия и любовь. Отношение же литератора-филантропа к стихии и страсти двойственно и непоследовательно. Он воспевает страсть как ритм и широкий жест, он пользуется ею сам, и всё же в целом, например, в случае национальной страсти, а стало быть, и войны, стремится к анемизации, «облагораживанию», «очищению», достижению родом человеческим святости, ибо его «прогресс человеческой души», несомненно, нацелен на достижение святости под воздействием литературного духа – правда, наш литератор напрочь забывает спросить, как уживаться друг с другом страсти и святости. То, что он с презрением отвергает и религию, – само собой. Он принимает лишь одну разновидность стихийного, примечательным образом не видя в ней никакого препятствия для литературной святости, – пол. Здесь, это нужно признать, его почтение, либеральность, терпимость воистину не имеют границ. Половая любовь и политическая филантропия, то есть демократия, в его представлении тесно связаны – одна лишь сублимация другой; и в разительном отличии от христианской церкви и Шопенгауэра, видевших в «жене» instrumentum diaboli, он боготворит в ней воодушевительницу-предводительницу на пути политического прогресса, читай – добродетели. Занятная мысль, которую мы здесь лишь отметим, далее её не разбирая.
* * *
Как легко сегодня, как было бы легко понравиться литератору! Стоит лишь сказать что-нибудь вроде: «Ничего против Франции! Она произвела на свет такого-то и такого-то великого художника!» – и его благосклонность в шляпе. Но если кто в Германии когда и отрицал художественный гений французской расы (не думаю, что такое случалось), то только недоумок. Я не поскуплюсь на аплодисменты, гарантированные сегодня всякому, кто в высшей степени вольнодумно радеет о той надвоенной правде, что Стендаль, Делакруа и Флобер были великими художниками, ибо их величие не мешает видеть, что в ситуации исторического поражения Франция ведёт себя отвратительно и так опустилась под воздействием ненависти, так базарно сквернословит, что с неприглядностью манер не в силах примирить никакой истерический героизм. Тот же, кто вдобавок осмеёт «великое время», «так называемое великое время», немедленно принимается в духовное сообщество. А почему, собственно? На незамутнённый взгляд, время-то действительно великое, и у литератора цивилизации, именно у него, вроде бы есть все основания считать его таковым! Правда, сегодня нет великих людей, но ведь ваш демократизм с ними покончил, решив, что великий человек мешает величию народа. Гордитесь же, что сегодня народы делают историю, не имея ни одного великого человека! Более того, что её нынче вообще не делают, она делается сама; что время рождает новое без опоры на Цезарей. Или вам это новое не по вкусу? Но пока ещё никто точно не знает, в чём оно состоит, и подспорье чувствует всякая воля. Но неужели вы не видите, что вам, именно вам от того великая польза, именно вас внезапно залил яркий свет всех софитов и неизмеримо возросли ваше влияние и авторитет, а война приблизила день вашей славы и скоро воплотит в политическую реальность то, за что вы боролись в духе, то есть демократию? Ещё раз, все основания назвать время великим были в первую очередь у вас: оно революционно, а вы ведь революционеры. Или вам угодно считать великими лишь эпохи блистательного просвещения? Но я полагал, вы политики, а не… эстеты. Конечно, эволюция, время идут своим чередом, даже когда стрелка на циферблате истории человечества стоит неподвижно. Но когда она делает такой резкий скачок «вперёд», как сейчас, разве не человечно говорить о великом времени? И гуманно ли отнимать у матерей и вдов утешение, что те, кем они пожертвовали, пали за великое?