Что ж, слова политика, менторски повышающего голос на того, кто таковым не является, на моралиста. Возражение, опровержение, отповедь великого художника-моралиста политику общественного этоса выдержана в своеобразно драматическом тоне и стиле, это разговорно-страстная, неотточенная, весёлая, свободная речь, вместе с тем пылкая в своём гневе и презрении, лёгкая и радикальная, ироничная и мощная. Читать её сегодня – неописуемая радость, неописуемое наслаждение. Признаюсь, лишь война и её бедствия породили во мне бурную благодарность за это чтение – карандаш с восторгом проходится по целым страницам, тяжело падают на поля восклицательные знаки проникновенного единодушия. Прежде так не читалось. И прежде часто читалось со страстью, но она была абстрактнее. Всё было абстрактнее, духовнее, отдалённее, лишь «интересно», не так злободневно, как сегодня, под ногами не горела земля. А сегодня злободневность всеобъемлющая, её пламенем охвачено всё. Бывает, во время чтения корчишься от ненависти и сопротивления. А бывает, отводишь от книги глаза, влажные от благодарности за полученные утешение, подтверждение, подкрепление, освобождение, оправдание, за слово искупления…
С предельной иронией говорит Достоевский о гуманистических политиках первой половины своего века, которые так благородно ненавидели, так благородно боролись с крепостным правом – «по-европейски», устремляясь в Париж, на баррикады, – но не додумались, к примеру, сперва попросту освободить собственных крестьян, поделить между ними часть своих земель, чтобы разгрузить от ответственности хоть собственную совесть. Им, по их словам, «среда» мешала, и потому они отправились в «местечко Париж», где, получая с мужиков оброк, сражались на баррикадах, помогали издавать французские радикальные газеты-журналы и попутно разучили песенку:
Ma commère, quand je danse,
Comment va mon cotillon?
О, громок был их крик гражданской боли, нестерпима скорбь о крепостном крестьянине. И всё же это была не столько скорбь о крепостной зависимости русского крестьянина, сколько совершенно отвлечённая скорбь о холопстве рода человеческого в целом: «Не надо-де ей быть, это непросвещённо, liberté, дескать, égalité et fraternité», – только о том они и думали. А ведь с такой скорбью, считает Достоевский, весьма и весьма можно ужиться, питаясь духовно созерцанием своей нравственной красоты и полёта своей гражданской мысли, ну, а телесно всё-таки питаясь оброком с тех же крестьян, да ещё как питаясь-то! Что же до самих крестьян и русского народа, то политики-гуманисты не просто глубоко убеждены в его безнадёжной подлости, это убеждение уже перешло в чувство: «Тут уж личное чувство гадливости к мужику сказалось, – о, конечно, невольное, почти бессознательное, совсем даже не замеченное с их стороны»…
Разве не чудится нам тут что-то знакомое, родное? Разве и у нас не встречаются любители рода человеческого, испытывающие гравитационную тягу в Париж, отвлечённые, но «решительные» любители и пророки liberté, égalité et fraternité, испускающие крики гражданской боли и глубочайшей скорби? Не живут ли и они весьма и весьма, в славе и неге, духовно питаясь созерцанием своей гражданско-нравственной красоты, ну, а телесно при помощи ушлых импресарио всё-таки извлекая недурственные дивиденды из проклинаемого ими капиталистического мирового порядка? Но прежде всего: не знакомо ли нам то глубокое убеждение в подлости немецкого народа, связанное с идиотическим боготворением всего чужого и особенно «местечка Парижа», убеждение, перешедшее в откровенное личное чувство гадливости ко всему немецкому естеству, буквального «на-дух-не-переношу», что объясняет, облегчает нам в этой войне позицию против Германии, за «справедливость»?
Однако продолжим! С пылкой иронией опровергает Достоевский теории учёных о том, что «личное самосовершенствование в духе христианской любви» при решении государственных вопросов не годится, а общественное совершенствование людей зависит от совершенства общественных учреждений. Он говорит о крепостном праве. Где в поместье царит настоящее и совершенное уже христианство, там крепостное право как бы и не существует вовсе, так что и хлопотать не о чем, хоть все крепостные акты и купчие по-прежнему в сундуке. «И какое дело тогда Коробочке, – восклицает Достоевский, – совершенной уже христианке, крепостные или некрепостные её крестьяне? Она им “мать”, настоящая уже мать, и “мать” тотчас же бы упразднила прежнюю “барыню”. Это само собою бы случилось. Прежняя барыня и прежний раб исчезли бы как туман от солнца, и явились бы совсем новые люди, совсем в новых между собою отношениях, прежде неслыханных. <…> Уверяю вас, г-н Градовский, что крестьяне Коробочки сами бы тогда не пошли от неё, по той простой причине, что всяк ищет, где ему лучше. В учреждениях, что ли, ваших было бы ему лучше, чем у любящей их, родной уже матери помещицы? <…> В христианстве, в настоящем христианстве, есть и будут господа и слуги, но раба невозможно и помыслить. Я говорю про настоящее, совершенное христианство. Слуги же не рабы. Ученик Тимофей прислуживал Павлу, когда они ходили вместе, но прочтите послания Павла к Тимофею: к рабу ли он пишет, даже к слуге ли, помилуйте! Да это именно “чадо Тимофее”, возлюбленный сын его»… И слова Достоевского набирают силу чеканной формулы, бессмертной и повсюду бесспорной аксиомы: «Узнайте, учёный профессор, что общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки, откромсанной от целого вашим учёным ножом; как таких, наконец, которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место с успехом, в виде отдельного “учреждения”, таких идеалов, говорю я, – нет вовсе, не существовало никогда, да и не может существовать! Да и что такое общественный идеал, как понимать это слово?»
Достоевский учит религиозному происхождению национальных идей и обусловленного ими национального общественного идеала. Стремление людей найти формулу своего общественного устройства, формулу по возможности безошибочную и удовлетворяющую всех, старо как мир; люди искали эту формулу тысячелетиями, с самого начала исторического развития, и не могли её найти. «Муравей знает формулу своего муравейника, пчела тоже своего улья, но человек не знает своей формулы». Но откуда же тогда взялся идеал общественного устройства в обществе человеческом? Он, говорит Достоевский, есть единственно только продукт нравственного совершенствования единиц, с него и начинается, и было так спокон века и пребудет во веки веков. При начале всякого народа, всякой национальности идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности, ибо она же и создавала её. Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из убеждений, которые всегда и везде формулировались в религию, в исповедание новой идеи, и всегда, как только начиналась новая религия, так тотчас же и создавалась граждански новая национальность. «Чтоб сохранить полученную духовную драгоценность, тотчас же и влекутся друг к другу люди, и тогда только, ревностно и тревожно, работою друг подле друга, друг для друга и друг с другом, – тогда только и начинают отыскивать люди: как бы им так устроиться, чтоб сохранить полученную драгоценность, не потеряв из неё ничего, как бы отыскать такую гражданскую формулу совместного жития, [такую форму государственного устройства], которая именно помогла бы им выдвинуть на весь мир, в самой полной её славе, ту нравственную драгоценность, которую они получили».
Эти простые, проникновенные, такие ясные слова говорят не просто о нравственном самосовершенствовании единиц, не просто о личном этосе как о чём-то первичном, предшествующем общественной идее, но и о зарождении национальности из религиозной стихии, о национальной идее как религии; и национальную войну, где отстаивание своего совпадает с экспансией, где их не различить, мы называем религиозной.