Зал был еще пуст; через минуту туда вошел князь со слугами, которые зажгли лампы и люстру. Милое лицо князя, которое до моей болезни осталось у меня в памяти сияющим, теперь удивило меня озабоченностью и какой-то тоской.
Я хотел спросить его, что случилось, но вовремя вспомнил, как следует вести себя воспитанному человеку. Мне сейчас же вспомнились и слова Ананды по поводу перемен, произошедших с Анной и ее отцом; я решил проявить самообладание, не показав никому ни малейшего удивления, и стал собирать свои мысли на образе Флорентийца.
Пока князь разговаривал у рояля с Иллофиллионом и Анандой, я сел в глубокое кресло у стены и старался сосредоточиться. Меня самого удивило, как легко на этот раз мне удалось сконцентрировать внимание. Я сразу же ощутил себя в атмосфере Флорентийца, будто я держал его руку в своей. И когда голос Ананды «Левушка, Анна идет» прервал мое сосредоточение, я встал и радостно поспешил ей навстречу, следуя за Иллофиллионом, правда, ноги мои казались мне не совсем устойчивыми.
– Ты помнишь слова Ананды, Левушка? – шепнул мне Иллофиллион.
– О да. Я буду рад испытать свое самообладание, – ответил я.
Но когда я увидел Анну, с которой князь снял ее всегдашний черный плащ, я внутренне ахнул.
– Вы, наверное, не узнаете меня, Анна, из‑за того, что я так похудел? – сказал я, восторженно целуя обе ее руки.
– Вы, Левушка, не худобой поражаете меня сейчас, а чем-то другим, чему я еще не нахожу определения. Но это отнюдь не физическое, а духовное изменение. Это словно просыпающаяся в вас новая сила, и даже больше, – сказала Анна.
– Да, а вот перед вами и инвалид, – подавая мне руку, сказал Строганов. – У меня был такой сильный приступ грудной жабы, что наши общие доктора еле вытащили меня из него. Признаться, сам я и не надеялся уже увидеть этот дом и еще раз послушать музыку. Живите, живите полнее, мой дорогой литератор. Сверлите своими острыми глазами-шилами жизнь вокруг вас и подмечайте все, что таится в сердцах окружающих. Пуще же всего бегите от компромиссов, если они норовят забраться в ваше сердце: «Коготок увяз – всей птичке пропасть», – задыхаясь, говорил старик, очевидно вспоминая собственные переживания.
Взяв меня под руку, он тяжело и медленно пошел к дивану рядом с тем креслом, которое я облюбовал. Не успели мы сесть, как в комнату вошел Генри и, поклонившись всем общим поклоном, отошел в самый дальний угол зала.
«Сколько причин для аханья было бы у меня, – подумал я, – если бы все это происходило до моей болезни».
Генри – и раньше худощавый – еще сильнее похудел, точно постился. Но он не только осунулся, а еще и помрачнел, словно разочаровался в чем-то. Очевидно, его душевный бунт не унимался, а нарастал.
Анна села за рояль, и я действительно изумился перемене в ней. За этим же роялем я видел ее юной, словно ее возраст остановился на семнадцатой весне. А сейчас я ясно читал в ней все ее двадцать семь лет. Не то чтобы на лице ее вдруг появились морщины, но вместо безмятежно-доброго, спокойно-ласкового лица той Анны, к которой я уже привык, я видел глаза с выражением страдания, горько и плотно сжатые, подергивающиеся губы, и время от времени точно какие-то молнии вылетали из ее глаз, – по-другому это не выразить.
Отец же ее и не напоминал того веселого и бодрого человека, который месяц тому назад приходил к нам, чтобы устраивать судьбу Жанны.
– Мы перенесем вас в начало XVII века и начнем с Маттесона. Это монах. Потом будет Бах и Гендель, – сказал Ананда.
С первыми же звуками я внезапно увидел за роялем прежнюю Анну, еще более прелестную, еще более вдохновенную, но не спокойную, как раньше, а бурную, страстную, словно готовую к мгновенному эмоциональному взрыву.
Как и в прошлый раз, смычок Ананды порождал будто не звуки струн, а живой человеческий голос, рассекавший все преграды между сердцем и окружающей жизнью. Этот голос его виолончели входил мне прямо в душу, но не бередил там раны, а вливал силы и гармонию.
Чудесные звуки сменяли друг друга, а я не замечал никого и ничего, кроме лиц двух музыкантов. Не красота этих лиц и даже не их вдохновенность поражали меня сегодня. Если в прошлый раз я ощутил их единение в экстазе творческого порыва, то сегодня я будто сам участвовал в этом экстазе, сам творил новую, какую-то неведомую молитву Божеству, участвуя каждым нервом в этом звучании.
Я не думал – как когда-то проезжая улицы Москвы, – верю ли я в Бога и какой он, мой Бог, и в каких я с ним отношениях. Я нес моего Бога в себе; я жил во время этой музыки, молясь Ему, благословляя жизнь всю, какая она есть, и растворяясь в ней в блаженстве и благоговении.
Анна заиграла одна. Соната Бетховена, как буря, рвалась из ее пальцев. Я поднял голову и снова не узнал Анны. Вся преображенная, с устремленным куда-то взглядом, она, казалось, звала кого-то, кого мы не видели; звала и играла кому-то, кто слушал ее не здесь; из глаз ее катились слезы, которых она не замечала… Но вот ее слезы остановились, в глазах засветилось счастье, точно ее услышали, сверкнула улыбка, отражая это счастье, почти блаженство; звуки перешли в мягкую мелодию и смолкли…
В углу зала рыдал Генри, рыдал так же безутешно, как я в комнате Ананды.
Я хотел встать и пойти к нему, но увидел, что сам Ананда подошел к нему и стал ласково гладить его по голове.
На этот раз ни Анна, ни Ананда не пели. Ананда сказал, что после такой музыки можно только низко поклониться таланту, давшему нам высокие моменты счастья, и разойтись.
Я все смотрел на Анну. Что снова сталось с нею? Неужели ее слезы в музыке сожгли всю скорбь сердца? Она снова стала носить на лице семнадцатую весну, снова лучи доброты и какого-то обновления заструились из глаз. Она подошла к отцу, нежно обняла его и шепнула:
– Больше не волнуйся. Все будет хорошо. Все уже хорошо; а то, что будет еще, – это только неизбежное следствие, а не наказание Браццано.
Он, казалось, понял ее слова, совершенно для меня непостижимые, просиял, поцеловал ее и перевел взгляд на подходившего к нам Ананду.
– Довольно вам страдать, Борис Федорович, – ласково, но, как мне показалось, с некоторым упреком, сказал он. – Я вам все время говорил, что вас губит страх. И если бы вы на самом деле верили мне так, как говорите, вы не были бы больны, и Анна не страдала бы так. Возьмите себя в руки. Ведь вы сейчас совершенно здоровы, и у вас нигде ничего не болит. А если бы мой дядя был здесь, возле вас? Как бы вы взглянули в его светлое лицо? Разве вы не обещали, что больше не допустите страх в свое сердце?
– Я очень виноват, очень виноват, – сказал, вздыхая, Строганов. – Но когда дело идет о моем единственном сокровище, об Анне, которой уже десять дней грозит ужасная опасность, – поймите меня, Ананда, мой великий, великодушный друг и защитник! Это единственное мое уязвимое место, где я не в силах победить страх.
– Так вот и идет жизнь людей, в постоянных заблуждениях. Оглянитесь назад, на прожитые десять дней. Что случилось с нею? Она жива, здорова и счастлива сейчас. Разве не вы измучили ее своим страхом и скорбью? И если уж вы хотите знать… – Ананда замолчал на миг, как бы к чему-то прислушиваясь… то опасность грозила Анне, – или, вернее, вам, так как вы могли потерять ее, – здесь, сейчас, когда она играла, а вы и не подозревали о том. Как не подозреваете и того, что это вы же своим страхом поставили ее у предела ее сил…
Ананда замолчал, нежно взял обе руки Анны в свои, поднес их к губам, улыбнулся, обнял ее своей левой рукой и поцеловал в лоб.
– Нет места сомнениям в сердце верном. Если они проникают в него, там происходит бунт, разрушающий гармонию. Помни, друг Анна, что вторично вырвать тебя из той бури, в которой ты оказалась, будучи не готовой к этому, – я уже не смогу. Думай не о своих путях, как путях отречения, но о пути всех тебе близких по духу, где ты – сила и мир, если живешь в гармонии. Но если в твоем сердце будут жить сомнение и половинчатость, ты рухнешь сама, а за тобой рухнут и твои любимые. Вслед за сомнениями и половинчатостью проникает страх, а там… снова попадешь в ту бурю, в которой была сейчас, и я, повторяю, уже не смогу вторично вырвать тебя из нее.