Глухой и вкрадчивый голос моей Чувственности поддержал его.
― Ты заставил меня пробудиться от этого тяжелого сна, в который давно погрузил меня; ты заставил меня поднять голову, почувствовать содрогание, быть готовой содрогаться, петь и рыдать от восторга... и вдруг оборвал все это восхитительное и таинственное волнение. Своим холодным взглядом, о, Совесть, ты заставила меня окаменеть и погрузила в адскую пытку. Но мы еще встретимся, мудрая Минерва, и я буду мучить вас в свой черед, помните об этом!
Со своей стороны Самолюбие прибавило кислым и жеманным тоном.
― Мне оказывают слишком много чести, но не обращают внимания на мою чувствительность. Как! Моему тщеславию предлагают эту дикарку, этот бутон экзотического растения; снисходительно пожав плечами, я готовился сорвать его, и вдруг меня оставляют с носом! Что это за невежливое поведение по отношению ко мне? Разве вам неизвестно, что могу я сделать с этим человеком, когда ударю ему в голову? Я это запомню и припомню!
― Все ли вы высказались, ― спросил ясный и успокоительный голос моей Совести, ― и разве тебе, Скептицизм, нечего сказать?
Услышав вопрос, Скептицизм зевнул, потянулся, криво улыбнулся и сказал фальцетом:
― Стоило ли меня будить из-за этого? Я думал, что в этом деле вы разберетесь между собою; в чем именно желают моего вмешательства? Дело не стоит выеденного яйца, а мнение мое известно. Но раз меня спрашивают, то вот оно:
Ясно, что эта маленькая влюбленная, чувства которой пробуждаются, готова отдаться первому встречному, если этого еще не произошло. Допустим, ― я добрый малый, ― что она еще никогда не занималась любовью: простите меня, госпожа Стыдливость, я употребляю именно те слова, которые нужно, а потому ваше беспокойство излишне. Итак, повторяю, допустим, что она еще никогда не занималась любовью, но значит ли это, что она никогда не будет ею заниматься?.. Это неправдоподобно и идет против природы. Кто же здесь мог первый овладеть ею? Какие-нибудь голые дикари с губами пуговицей, с обезьяньими руками, со всеми грубыми приемами антропопитеков. Было бы милосердием произвести это более нежно. Она, как кажется, существо одаренное; благочестивым делом было бы развить в ней еще и искусство ласки, которое ей должно остаться неизвестным, а к тому же, думается мне, это доставило бы ей удовольствие. Отнестись к ней с уважением, ― а что указывает, что она желала такого отношения? ― по-моему, просто глупо. Вот мое мнение.
Но, скажут мне, когда ведется такая игра, то разве это не роль мужчины быть глупым? И что значат все ваши взаимные жалобы, почтенные мои собратья, против Судьбы?
Я никогда не занимался выводами. Я люблю свои приятные и неглубокие рассуждения и развлекаюсь ими. Устраивайтесь между собой, пожирайте друг друга и оставьте меня в покое. Вот и все».
Он снова опустил свою голову на мягкую подушку, набитую беспечностью, и снова предался прерванному сну.
― Значит, никто не замолвит за нее слова, ― сказала Совесть, ― никто, кроме меня?
― Я скажу, ― воскликнула своим трогательным голосом Жалость. ― Она дикарка, это верно. Она не знает, она еще настолько счастлива, что не знает ваших условностей и вашего лицемерия, прекрасные цивилизованные чувства. Тело ее готово отдаться, и взять его было бы радостью, я еще раз согласна с вами.
Но разве вы не знаете, что в теле этом заключено наивное сердце, полное нежности, трепещущее от скрытой любви и готовое раскрыться, предать себя на великое всесожжение, отдаться безусловно и безраздельно?
Это наивное дикое дитя не знает ухищрений ваших кокеток, которые умеют иногда дать, чаще отдать в наймы или продать себя, сохраняя в то же время свое сердце не затронутым и сухим... да и то, ― если оно существует в них иначе, чем как простая внутренность.
А что может он предложить ей взамен? Свое сердце? Я готова верить, что оно скоро забьется. А потом?..
Я готова пренебречь, и, поверьте мне, без всякой радости, всеми другими препятствиями: ее расой, к которой ее приковывают тысячелетние предрассудки, ее неопытностью, и даже отсутствием в ней морали, результатом вторжения вашей цивилизации в ее покоренные и обезлюженные владения.
Но что станет с нею, бедной маленькой богиней без святилища, бедной маленькой царицей без короны, бедной маленькой любящей и отчаявшейся девушкой, если случайности предстоящих приключений отнимут его у нее или убьют его?
Под нашими европейскими небесами все это залечивается тремя слезами и пуховкой для пудры, и, надо правду сказать, что это, в большинстве случаев, совершенно достаточная цена за то, что давали друг другу обе стороны. А здесь ― ценою явится целое крушение неизвестной жизни.
Он не знает ни того, чем он станет, ни того, что случится с ним завтра. Он знает, что значит любить, так как едва не умер от этого. Я руководила его рассудком, и я горжусь этим. Проклинайте меня, если смеете. Я вас прощаю!
Раздался взрыв гневных насмешек.
― Довольно! ― с презрительной властностью прервала моя Совесть. ― Я всех вас терпеливо выслушала. Вы, кажется, забываете, господа, Чувства, что если я и допускаю ваши возражения, то сужу только я одна. Права Жалость; я ее одобряю и поддерживаю. О, вы можете сколько угодно кричать, бушевать, грозить. Я знаю, что иногда ваши крики покрывают и заглушают мой голос. Но лишь только они утихнут, то голос мой тем громче звучит над ухом этого человека. Он слушает меня и проклинает вас. И, лишь действуя в согласии с моим голосом, вы можете создать в нем искреннюю радость. Я одобряю то, что он сделал. Я не даю отчета, я требую его. Довольно!
Раздался заглушённый шепот недовольства; затем он стал уменьшаться, стал глуше, затем все замолкло. И только один дружеский голос, голос успокоительный и спокойный, сказал мне:
― Ты поступил хорошо.
Глава IV.
Торнадо
― Значит, вы сомневаетесь в моей дружбе, Гедик?
― Вы сами не верите в это, Корлевен!
― Так в моей прямоте?
― Капитан!.. Посмотрите мне в глаза.
Глубоким взглядом голубых глаз Корлевен заглянул в мою душу.
― Вы правы, Гедик. Я не думаю ни того ни другого. Но тогда... отчего же это молчание?
Я не мог выдержать упрека, читавшегося в его честных гладах, и опустил голову.
― Потому что я не должен требовать от вашей дружбы того, чему воспротивилась бы ваша прямота, и потому, что я боялся суда этой последней.
― У вас нелады с вашей совестью?
― Она меня одобряет.
― Так чего же вы боитесь?
― Суждения вашей совести.
Он погрузился в глубокое размышление.
― То, что вы от меня скрываете, может, следовательно, быть дурно истолковано?
― Другими, но не мною, ― да, быть может.
― Я думаю, товарищ, что души наши равны, и я не боюсь, что мне придется осудить то, что вы одобряете. Я мог бы несомненно осветить то, что вас смущает и, таким образом, успокоить ваши сомнения.
― Но я не хочу знать... потому что, если то, что я делаю, ― дурно, я все равно буду это делать, а вы, по своей дружбе, сочли бы долгом стать моим соучастником.
Взгляд его вторично проник в мою душу, и я позволил ему читать в ней.
― Хорошо, ― заключил он. ― Я не буду больше трогать жертвоприношений у подножия статуи. Этим и ограничиваются все ваши желания?
― Все мои просьбы, Корлевен.
Перед отъездом он в последний раз обратился ко мне.
― Еще одно: вы можете дать мне слово, что во всем этом не скрыто для вас никакой опасности?
― Даю вам слово, что если опасность и есть, то она мне неизвестна, и что, кроме того, лично я не предвижу никакой опасности.
― Ладно, товарищ, и... желаю успеха!
― Сохраните все это в тайне.
― Излишнее предупреждение.
Уходя, он бросил на меня взгляд сожаления, и сердце мое сжалось.
* * *
Медленно и скучно проходили дни в лихорадочном ожидании увенчивавших их вечеров.
Когда товарищ мой верхом на лошади исчезает в глубине долины, когда Коэ-Коа наполняет голубую ночь звездным своим царством, когда шепот морских волн прядет великое ночное молчание ― она приходит ко мне, всегда еще более желанная, еще более покинутая и всегда уважаемая мною.