Оттого радоваться чину и бояться роты приходилось одновременно. Орден на эфес был платой за уже сделанное. Рота — авансом за то, чего я ещё не умел.
Полуротой я водил полтораста; командой — пятерых охотников. А теперь под рукой моей шло куда больше прежней полуроты, и половины я не знал в лицо. Спать мне отныне предстояло над двумя сотнями чужих имён, из которых в первом же деле кто-нибудь да не встанет — по моему слову, по моей ошибке, по моему недогляду.
Чин я мог принять чисто: за ним стояли прежние дела, которые уже случились и за которые уже заплачено. Роту принять чисто не выходило. Её дали потому, что вчера из строя выбыло четверо офицеров и место ротного осталось пусто. Не выбей та высота четверых — ходил бы я при поручике младшим, а он лежал бы теперь не в лазарете с раздробленной ногой, а тянул свою лямку сам.
Получалось странно: бумага наградила меня за прежнее, а война повысила в ответственности за один день. Отказаться от роты было нельзя. Некому было её взять, да и кому от моего отказа стало бы легче.
* * *
К батальону я вышел затемно. Я не пошёл сразу к ним — постоял в темноте, поодаль, поглядел на огонь издали. Завтра встану перед этой ротой новым их ротным, и они будут глядеть и ждать моего слова, и от того, как я его скажу и как поведу их, зависеть будет, сколько из них доживёт до зимы.
Но прежде сделал ещё одно. Сел на пень у плетня, достал огрызок карандаша да клочок бумаги. Письмо домой, в Калугу, всё откладывал — а тут подумалось: надо. Чтоб дома знали: жив сын, цел, произведён в подпоручики.
Я разгладил клочок на колене и в потёмках, на ощупь почти, вывел несколько ровных, бодрых строк. Что жив, что здоров, что по прежним боевым делам произведён в подпоручики и принимаю роту. Чтоб не тревожились. Кланяюсь всем — Петру Михайловичу, и Лизе, и ей. О Городке, о высоте, о костромиче — ни слова. Про такое домой не пишут. Карандаш крошился о шершавую бумагу, грифель ломался, и буквы выходили крупнее и кривее, чем хотелось; я перечёл — бодро, складно, не подкопаешься. А ведь это рука Северцева выводила бодрые строки матери Северцева, женщине, которую я, Алексей, в глаза не видел и не увижу. Прочтёт, поди, заплачет от радости над сыновним крестом — и сквозь складные строки сердцем учует что-то неладное, чужое, не своего Колю. Я свернул письмо и сунул в карман — к часам да к оплавленной пуговице. И пошёл наконец к костру.
Сорока подвинулся, дал мне место, поглядел снизу, внимательно, и ни о чём не спросил, как не спрашивал никогда, а понял, должно быть, по лицу, что воротился я не пустой.
— Ну, вашбродие, — сказал он тихо, набивая трубку, — сказывают, поздравить тебя надобно. Слух прошёл — в подпоручики тебя произвели.
— Произвели, Лукич. Подпоручик теперь. И роту принимаю.
Он покивал, помолчал, раскурил наконец трубку — впервые за двое суток, — пыхнул дымком в темноту, поглядел в огонь.
— Рота. Дело доброе. Только велика она, рота-то, после нашей-то горстки. Народу прибудет — чужого, зелёного. Намаешься ты с ним поначалу, вашбродие, ох намаешься. А приладится — будет рота. По тебе будет рота, не сумлевайся.
— Намаюсь, — согласился я. — Да приладим помаленьку.
Мы посидели молча. Костёр осел, угли подёрнулись пеплом. Сорока докурил, спрятал трубку и принялся ковырять в ней гвоздиком — неспешно, обстоятельно, как всегда, когда говорить было не о чем. Я тронул пальцами эфес шашки — там, где завтра ляжет красный крестик. Сталь была гладкая, холодная, и не было на ней пока ничего. Сидел, грел над углями руки и поглядывал на своих, на молодых, что жались к теплу и глядели в огонь. А рядом, в кругу света, оставалось ещё одно пустое место — там, где полагалось бы сидеть запевале. Его никто не занял. И петь нынче было некому.
Глава 11
«Рота»
Полуроту я знал в лицо. Роту пришлось узнавать по списку.
Пополнение пришло после полудня. Семь десятков человек вытянулись по дороге неровной серой колонной: кто в новой шинели, кто в старой летней гимнастёрке под чужой скаткой, кто с винтовкой, ещё пахнущей складским маслом. Приведший их подпрапорщик сдал Михееву пачку бумаг, козырнул и ушёл, будто выгрузил не людей, а семьдесят мешков казённой муки.
Михеев разложил ведомости на ящике. Моя прежняя полурота и остатки соседней давали сто шестьдесят восемь по списку. С маршевыми вышло двести тридцать восемь. Налицо стояло двести одиннадцать; девятнадцать лежали в лазаретах, восемь ещё не отыскались после Городка.
Я прошёл перед новыми медленно. Они следили за мной молча, стараясь угадать, к какому ротному попали. Я глядел на их лица и понимал, что пока не знаю о них ничего: ни кто побежит, ни кто выдержит, ни кто первым прикроет соседа.
Это и было первое, что я понял, приняв роту: людей в ней больше, чем удержит глаз.
Список лежал у меня в полевой книжке, и я носил его при себе, как носят чужой долг. Фамилии в нём были, а лиц за фамилиями — нет. Я выучивал их медленно, по наряду, по перекличке, и злился, что медленно. На войне незнакомый солдат — не строка в списке. Это дыра, через которую к тебе придёт беда: тот, кого ты не знаешь, и заснёт в секрете, и побежит первым, и подведёт там, где знакомый бы вытянул.
К тому же оказалось, что рота — это не полурота, помноженная на два. Это иной зверь. У полуроты забота была одна: драться да не лечь зря; всё прочее лежало на тех, кто надо мной. А ротный, я скоро убедился, дерётся едва ли треть своего времени, остальные же две трети тянет ярмо, о котором в полуроте и не подозревал. Снабжение. Котёл. Сапоги. Подводы. Больные. Пополнение, которое надо приставить к делу. Бумаги, без которых ни патрона, ни сухаря не выдадут. Дисциплина — не та, окопная, что держится сама собой под пулей, а эта, тыловая, дрянная, что разлезается в затишье, как мокрая холстина. Я брался за роту как за боевую единицу, а получил в придачу к ней целое хозяйство — голодное, оборванное; и хозяйство это требовало меня всего, без остатка, и драться-то было некогда.
Фельдфебеля своего я в первый же день оценил и порадовался, что хоть он попался толковый. Звали его Михеев — кряжистый сверхсрочник лет под сорок, из тех, на ком держится строевая часть, покуда офицеры приходят и уходят, кого ранят, кого убьют, кого переведут. Он принял меня без подобострастия и без фронды, оглядел спокойно, оценил так же, как я оценивал его, — и, видать, остался не вовсе недоволен, потому что в первый же вечер пришёл с ротными бумагами и стал докладывать дело, не пряча прорех.
— По списку двести тридцать восемь, ваше благородие, — он водил заскорузлым пальцем по графам, и палец не дрожал, шёл по строкам ровно, как идёт коса по знакомому лугу. — Налицо двести одиннадцать. В лазарете девятнадцать, в нетях восемь. Сапоги худы у трети, у иных и вовсе по-летнему, а сами видите, какая осень — грязь да сырь, к зиме клонит. Шинелей недостача. Котёл третьего дня привезли пустой — обоз застрял на переправе. Приварку я добыл на стороне, да много ли добудешь.
— Сапоги добывай, Михеев, — сказал я. — Любым путём. Шинели тоже. Я к интендантам сам поеду, кланяться.
— Кланяйся, ваше благородие, да с пустыми руками не езди, — отозвался он рассудительно. — Им поклон не дорог. Им трофейное подавай аль спирту.
Я повёл бровью про себя. Этот урок я уже прошёл ещё прапорщиком. Тыл везде один, что под Гнилым, что здесь: не словом берётся, а из-под полы.