Зарывали долго. Глина не хотела ложиться ровно, сползала обратно в яму комьями, и тем, кто закидывал, приходилось приминать её лопатами, притаптывать сапогами, и эта работа — топтать землю над своими — была хуже, чем рыть. Когда холм наконец встал над ямой, кривой и без креста, — кто-то воткнул в изголовье обломок штыка, чтоб хоть как отметить место. И всё. Высоту мы взяли. Полк прошёл. А здесь, под оградой, осталась лежать та цена, которой я её взял.
Я постоял над холмом, поглядел и отвернулся. Глядеть было нечего, да и долго стоять над свежей могилой на войне не положено — не потому, что бессердечны, а потому, что у живого за спиной всегда стоит дело, которое не ждёт, и горе своё ему приходится нести на ходу, как несут на марше скатку: не снимая, но и не выпуская из памяти, что она на тебе.
Смена пришла, как обещали, чуть свет. Свежая рота заняла гребень, расставила караулы. Я снял с высоты остатки полуроты да поредевшую команду и пошёл назад, к батальону, оставив за спиной проклятую гряду с фольварком, кладбищем и свежей ямой под оградой.
Шли медленно, не строем даже, а как ходит часть после большого дела — растянуто, вразброд, тяжело переставляя ноги по раскисшей дороге. Она раскисла вконец. Колонна жалась к обочине, к жнивью, потому что по самой дороге тянулись в тыл и из тыла подводы, и колёса резали глину по ступицу, и ездовые орали на лошадей. Раз мы посторонились, пропуская встречную батарею: орудия шли на запад, прислуга брела рядом, навалясь на спицы, выпрастывая колёса из колдобин. Никто из них не поглядел на нас, и мы на них, потому что им было туда, к делу, а нам оттуда, от дела, и говорить тут было не о чем.
Так и дошли до батальона. Я развёл людей по местам, велел отдыхать. Сам уж было собрался завалиться спать впервые за двое суток — когда прискакал от Окунева ординарец: быть к командиру батальона.
Я выбранился про себя, устало, без злости, и пошёл. По всему выходило — про вчерашнее. А что начинается после крупного дела, я знал: счёты, доклады, наградные листы, разбор. Кому что в заслугу, кому что в вину. И шёл я не на праздник, а будто на тяжбу.
* * *
Окунева я застал не в халупе на сей раз, а во дворе, у плетня, без фуражки. Он курил папиросу, а курил он редко, больше держал пустую трубку да посасывал её для виду; и по этой жадной папиросе я наперёд понял, что разговор будет не из простых. Завидев меня, он буркнул вместо приветствия, бросил окурок в грязь, придавил каблуком и ссутулился сильнее обычного.
— Пришла бумага, — сказал он. — Из дивизии.
Я молчал, ждал. Спрашивать наперёд я отучился: старший сам скажет, когда время.
— Только не по вчерашнему делу, — прибавил Окунев. — Так скоро у нас одна дурная весть ходит. По Городку наверху ещё и реляции толком не свели. Это старое представление: после Гнилого я подал тебя отдельно на производство и Анну, потом приложил хутор да прежние отзывы. Долго шло, зато дошло.
Он достал из-за обшлага сложенный лист.
— Георгиевское, прусское, по-прежнему держат. Дознание висит, и громкому представлению хода не дают. А это выпустили. Произведён ты, братец, за боевые отличия из прапорщиков в подпоручики. И к тому — орден Святой Анны четвёртой степени, с надписью «За храбрость», на эфес. «Клюква», как её солдаты зовут.
Он подал мне лист. Я взял, поглядел, и строчки на миг сошлись в одну рябую полосу, так что пришлось сморгнуть.
В бумаге стояло чёрным по белому: прапорщик Северцев, за отличия, оказанные в делах против неприятеля, производится в подпоручики; ниже шли статутные слова об ордене. Ни Городок, ни вчерашняя высота там не назывались. Сквозь гладкие строки проступало другое: Гнилое с его плетнями и грязью; ночной хутор, телефон под мышкой у бородача и мокрый австрийский офицер в Сорокиной скатке; прусская дорога, которую всё ещё не отпускало старое представление.
Подпоручик. Ещё одна ступень вверх: крепче положение в строю, больше власти и ещё больше ответа за каждое отданное слово.
— Что молчишь? — спросил Окунев. — Радуйся, подпоручик. Заслужил.
— Благодарю, господин подполковник.
Голос мой прозвучал ровно, по-уставному, а внутри ровного не было ничего. Бумага была старая, выношенная прежними делами, а пришла нынче, когда под ногтями ещё держалась вчерашняя глина и поутру я притаптывал землю над общей ямой. В ней не было Костромича, кладбищенской стены и вчерашнего оврага. Но читал я её именно рядом с их свежей могилой, и оттого радость всё равно мешалась с тем, чему названия не найдёшь.
Окунев глядел поверх съехавшего пенсне и, кажется, понимал это не хуже меня.
— Анну дали честно, — обронил он тише. — За дело. А Георгия твоего держат. Вельяминов сумел придержать большое, но всё под сукно не затолкал: чин да Анну выпустили.
Он сказал это сухо, будто отмечал погоду. Я не стал переспрашивать, чья рука держала остальное. И так знал. Свернул лист, сунул за обшлаг и подумал только, что бумага на этот раз всё-таки дошла до меня, хотя шла дольше, чем иной человек живёт между двумя боями.
И только когда Окунев увидел, что я всё это принял, заговорил о вчерашнем.
— Это не всё, — сказал он. — Роту примешь. Свою. Не полуроту больше — роту. Ту самую, что вчера при тебе на высоте обескровела.
— Офицеров её повыбило, ты сам видел: кого наповал, кого в лазарет, поручик с раздробленной ногой едва дышит. Строевых не осталось вовсе. А офицеров нынче во всей дивизии недохват. Твою прежнюю полуроту да остатки соседней сводят в одну роту. Ты теперь подпоручик, старший из тех, кто в строю уцелел, да ещё и тот, кто вчера к этим людям прорвался, собрал их под огнём и довёл дело до конца. По всему — тебе. Так наверху и порешили, а я под тем подписался первый.
Я слушал. Окунев не стал сыпать ни числами, ни именами, ни кому что в строю недостаёт — он этого, должно быть, и сам толком не знал, бумага была свежая. Сказал главное: рота сырая, сборная, без офицеров, и принимать её надо не после, не обустроившись, а нынче же, немедля, потому что война смены не ждёт.
— Принимай нынче, — подтвердил он, словно подслушав. — Завтра уж за неё с тебя спрос. Обживёшься после, в деле. Перво-наперво — погляди, что тебе досталось, своими глазами. Бумаге не верь, бумага врёт. Верь строю.
— А охотники? — спросил я. Это была первая моя забота.
— Охотники при тебе, куда им от тебя деться. Команда твоя теперь — внутри роты. Ты ею роту и держи. Как — сам сообразишь, не маленький. Это уж твоё дело, ротного.
Он не стал расписывать мне, как именно держать, кого к кому ставить, чем латать прорехи, — оставил это на меня, и правильно сделал: своей роты я ещё не видел, а решать наперёд, не видя, — пустое. Он только глядел на меня сбоку, оценивающе, и в усталых его глазах сквознуло что-то вроде доброй насмешки.
— А шашку-то почисти. Анну на неё цеплять. И сам подберись: офицер ротный, не охотник растрёпанный. На тебя теперь рота глядеть будет, как ты ходишь да как держишься. По командиру и рота.
* * *
Назад от Окунева я шёл медленно и нёс в себе разом и чин, и роту, хотя пришли они ко мне по разным счетам.
Чин и Анна шли давно. Их начинали писать по прежним делам, дополняли новыми, таскали из папки в папку, придерживали и снова пускали. Они принадлежали прошлому, которое только нынче догнало меня на галицийской дороге.
Рота пришла из вчерашнего. Из пустого места, оставшегося после убитого ротного и раненых офицеров. Из людей, которых я собрал у кладбищенской стены и повёл на гребень, потому что больше вести было некому.