Прапорщик 1914: Галиция
Глава 1
«Чужая грязь»
Ехали мы на юг четверо суток, и все четверо суток я приглядывался к чужой земле, что текла мимо распахнутой двери теплушки, и пытался понять, куда нас завезли. Поначалу за дверью тянулось знакомое — мокрые поля, чёрные перелески, серые деревеньки под соломой, ничем не отличные от тех, что остались у меня за спиной под Танненбергом. Потом, день на третий, земля исподволь переменилась. Пошли холмы, пологие и долгие, с прилизанными ветром гребнями; чаще замелькали местечки с костёлами вместо привычной церковной маковки, с черепицей вместо тёса, с белёными мазаными хатами в тёмных потёках осенней сырости. У самой границы нас перегрузили на брошенные австрийцами вагоны: русская колея здесь кончалась, дальше шла чужая, поуже, и вагоны эти пахли не по-нашему, и надписи на бортах были выведены не нашими буквами. Это была Галиция.
Выгрузили нас на рассвете, на забитой до отказа узловой станции, и первое, что встретило меня на новой земле, была грязь. Не та сухая августовская пыль, в которой я очнулся на прусской дороге полтора месяца назад, — а густая, жирная, чёрная галицийская грязь, в которую сапог уходил по щиколотку и которую приходилось с чмоканьем выдирать обратно. Дожди тут, как видно, зарядили давно, и дорогу размесило вконец. Небо висело низко, ровного свинцового цвета, без единого просвета, и сеяло мелкий, нудный, обложной дождь, который не лил, а как бы стоял в воздухе водяной взвесью, забираясь за воротник и под обшлага. Перрон, пути, площадь перед станцией, дорога за ней — всё было разворочено, разъезжено, истоптано в одну сплошную чёрную хлябь, по которой ползали, надсаживаясь, обозные подводы, кричали застрявшие люди и ругалась, увязая по ступицу, артиллерия.
Выгружались мы долго и хлопотно. Лошадей сводили по мокрым сходням с завязанными глазами, и они всё одно упирались, храпели, оскальзывались копытами на склизком дереве; одна, оборвавшись, ухнула боком в грязь под насыпью, и её, бьющуюся, обвязали верёвками и вытягивали в десять рук. Подводы скатывали с платформ на руках, придерживая, чтоб не понесло. Зотовский максим спускали бережно, как дитя, по доскам, подложив под колёса солому. Пахло углём, мокрой соломой, конским потом и ещё чем-то чужим, кислым, нездешним — не то прелой капустой, не то дымом иной, незнакомой топки. Чужбиной пахло.
Я стоял на сходнях, придерживаясь за косяк, и читал эту станцию. И то, что я читал, мне не нравилось. Станция захлёбывалась. Сюда, в эту единственную горловину, валило с юга и с севера разом — порожняк под погрузку, эшелоны с пополнением, санитарные летучки, обозы со снарядом и сухарём, гурты скота, — и всё это стояло, копилось, цеплялось одно за другое и не двигалось. Распоряжались бестолково. Я насчитал у пакгауза три партии, что ждали одних и тех же подвод, и подводы эти стояли пустые, потому что некому было сказать ездовым, куда грузить. Платформа со снарядными ящиками мокла под открытым небом без всякого навеса, и кто-то уже, не дождавшись начальства, накрыл её рваным брезентом — а толку с того брезента было как с козла молока.
— Вашбродие, а австрияк-то вон он, — окликнул меня снизу Сорока, кивнув в сторону. — Любуйтесь.
У дальнего пакгауза, под жидким караулом, сидела на корточках и стояла, привалившись к стене, толпа пленных — первые австрийцы, каких я увидел на этой войне вблизи. Их было много, не одна сотня, и вид они имели самый мирный и самый понурый. Голубовато-серые шинели, мятые кепи, разномастная обувка; лица усталые, обросшие, без всякой злобы — лица людей, для которых война кончилась и которые этому скорее рады. Над толпой стоял ровный гул чужой речи, и речь эта была не одна: я различал и твёрдую немецкую, и мягкую, певучую, с проглоченными окончаниями — должно быть, славянскую, и ещё какую-то, гортанную, вовсе незнакомую. Пёстрый народ, согнанный под одни знамёна со всей лоскутной империи, и видно было сразу, что воюют они не за страх и не за совесть, а за то, что погнали.
— Не пруссак, — сказал я вполголоса, больше себе, чем Сороке.
— Не пруссак, — согласился он, посасывая холодную трубку: курить на сходнях я ему не велел, и он держал её так, для души. — Этот воевать не дюже охоч. Этого, вашбродие, в плен брать — одно удовольствие, сам идёт. Я япона видал — тот был злей. А этот так, для порядку при ружье состоит.
Я не стал ему отвечать, что не след судить о целой армии по тем, кто уже сложил оружие и сидит под пакгаузом в тепле и при сухаре. Те, кто не сложил, сидели сейчас не тут, а впереди, за холмами, под тем самым низким небом, и про их охоту воевать мы ещё узнаем — и, чуяло моё сердце, скоро. Но вслух говорить этого не стал. Рано. Пусть люди порадуются лёгкому врагу, покуда он лёгок.
* * *
От станции до места, где собирался батальон, было вёрст восемь, и эти восемь вёрст мы одолевали полдня.
Дорога — а вернее, то, что в этих краях называли дорогой, — раскисла до полного безобразия. Колея на колее, налитые бурой жижей рытвины, вывороченные из гати брёвна, дохлая лошадь на обочине с раздутым брюхом, объеденная воронами. Подводы вязли поминутно. Люди шли разбито, тяжело, выдирая ноги, облепленные грязью по колено, и уже не отряхивались — без толку. Я скоро понял, что тут не до строя, и велел своим идти как идётся, держась обочины потвёрже, а беречь пуще всего ноги: на марше нога солдату дороже головы — голову ещё поди достань, а ногу он сам собьёт за один переход. Шли мрачновато. Кураж, с каким грузились мы давеча в эшелон под добрую весть, пораскис вместе с дорогой.
Зато весть эта тут, на галицийской земле, оказалась не пустым дорожным слухом, а сущей правдой, и от встречных мы наслушались её вдосталь. Что Львов взят, мы знали ещё на эшелоне; а тут, у самого фронта, к старой вести прибавлялась свежая: австрийца бьют по всему фронту, гонят за реки, берут города и пленных без счёта. Раненые, что попадались навстречу — кто на подводах, кто ковыляя сам, — рассказывали про это с той хмельной, лихорадочной гордостью, какая бывает у людей, только что одолевших большой страх и ещё не остывших.
— Дали мы ему, братцы! — кричал нам с подводы безрукий, замотанный по плечо, белый от потери крови, но сияющий. — Бежит австрияк! Только держись!
Окунев ехал в голове колонны верхом, ссутулясь в седле под намокшей шинелью внакидку, и вид имел озабоченный. На одном из привалов он подозвал меня поглядеть карту. Карта была скверная, австрийская, трофейная, с чужими названиями, и он держал её под полой шинели, чтоб не размокла.
— Вот сюда нам, прапорщик, — ткнул он заскорузлым пальцем в безымянную для меня точку среди холмов. — Тут собирается полк, к какому нас придают. Дивизия, сказывают, потрёпана крепко в здешних боях, оттого нас, сборных, и суют в дыру — затыкать. — Он поднял на меня тяжёлый взгляд поверх пенсне. — Тут наступают; а где наступают, там и кладут гуще. Так что ты гляди. Дело начнётся скоро.
— Дойдём — поглядим, господин подполковник, — сказал я. — Покуда дойти бы.
— Дойдём, — буркнул он, складывая карту. — Куда денемся. Веди.
Я воротился к своим. Полурота моя растянулась вдоль обочины на коротком привале. Зотов, как всегда, был при своём максиме — проверял на двуколке под брезентом, не залило ли чего, не отсырел ли холст ленты. Прошка пристроился рядом с ним, такой же серьёзный, и перенимал хозяйскую повадку: чего Зотов коснётся, того и он. Сорока сидел на корточках, дымил наконец-то разрешённой трубкой и щурился на низкое небо, будто высматривал в нём что.
— Что, Кузьма Лукич, нагадал по тучам? — спросил я, присаживаясь рядом.
— Дождь нагадал, вашбродие, — отозвался он степенно. — Большой, надолго. У меня к погоде колено заговорённое, вернее барометра. Ноет — стало быть, мокнуть нам ещё неделю, не меньше. — Он пыхнул дымом и кивнул на хаты под холмом, где у плетня жалась стайка чумазых ребятишек, глазевших на чужое войско. — Гляди-ко, и тут детва. Что наша, что ихняя — одинаково сопливая. Своих, поди, под Тамбовом так же у плетня оставил.