Разговор был бодрый. Куда бодрее, чем заслуживала, на мой взгляд, обстановка.
— Ренненкампф их там, на востоке, изрядно потрепал, — говорил батальонный, водя по карте обкуренным ногтем. — Под Гумбинненом. Германец откатывается к своей крепости, к Кёнигсбергу. Наше дело теперь — поспешать, перехватить ему путь, прихлопнуть, пока не ушёл за Вислу. — Ноготь дошёл до жирной развилки и постучал по ней дважды, будто уже припечатывал. — Завтра берём вот этот узел дорог, а дальше — на север, на Алленштайн.
Один из ротных, постарше, с усталым обветренным лицом, не сразу оторвался от карты.
— Поспешать-то поспешаем, — сказал он наконец и провёл ладонью по щетине. — А обоз где? Третьи сутки люди сухарь жуют, и тот не у всякого. На роту нынче выдали полмешка — делили по горсти, как птице. Кони на подножном корму, овса с самой границы не видали. — Он покосился вправо, на пустой угол листа. — И связи с соседом как не было, так и нет. Посылал я к ним ещё в полдень. Конный воротился: не доехал, дороги нет, пески да гать.
— Подтянется обоз. — Батальонный не поднял глаз от развилки. — Не на прогулку идём. Тут нажать надо, не дать ему опомниться да закрепиться.
Кто-то согласно загудел. Молодой подпоручик с приданной командою — румяный, чисто бритый, с непросохшим ещё на сукне юнкерским лоском — подался к карте и повёл по ней пальцем лихую дугу, поверх рек, поверх лесов, не глядя, что под пальцем.
— Им бы только до Алленштейна нас допустить, — сказал он, и палец его чиркнул через весь лист, до самого верха. — А там побегут. Версты не выстоят. Попомнят они наш штык.
Сказано было как о деле решённом. Его не одёрнули. Палец, чиркнувший до самого верха листа, не споткнулся ни о реку, ни о лес, ни о тот пустяк, что вёрсты эти ещё надо пройти ногами, а не пальцем по бумаге; и штык, которым нам предстояло всё это попомнить врагу, был покуда крепче и острее всего в этой бритой, румяной, ещё не нюхавшей пороху голове. Настроение кругом стояло приподнятое, охотничье — такое бывает перед доброй облавой, когда зверь, почитай, уже обложен и остаётся лишь гнать его да брать. Я слушал этот бодрый говор из своей тени и поймал себя на том, что разглаживаю в пальцах угол сводки, разглаживаю и разглаживаю давно расправленную бумагу. Вся их бравая уверенность держалась на одном-единственном допущении: что германец бежит. А я, хоть убей, не видел причины, по которой германцу был бы резон бежать.
Брусникин помалкивал, по обыкновению. Он и тут остался верен себе: не спорил с общим воодушевлением вслух, но и не заражался им, а стоял, упёршись обеими ладонями в край ящика, и глядел на карту тяжело и хмуро, прикидывая что-то своё. Раз протянул руку, переставил фонарь поближе к правому краю листа, к той стороне, где у нас никого не было, — будто хотел разглядеть в жёлтом пятне то, чего там и быть не могло. Постоял так. И лишь однажды обронил негромко, ни к кому в особенности:
— Фланги бы подтянуть. Ушли вперёд серединой, а бока голые.
— Подтянутся фланги, Фёдор Ильич, — благодушно отмахнулся батальонный. — Не отставать же из-за них целой армии. Время не ждёт, его высокопревосходительство торопит.
Капитан не ответил. Только сложил губы в ниточку да стиснул в кулаке часы, не вынимая, сквозь сукно. Чуял он ту же гниль, что и я, — чуял крепким нутром старого служаки, а назвать да доказать не умел и оттого молчал.
— Северцев, — окликнул он меня наконец, протянув руку за сводкой. — Ну, что там у вас?
Я подал бумагу, доложил коротко: двое в строй вернулись, один сдан в околоток, прочие на ногах.
— Прочие на ногах, господин подполковник, — прибавил я ровно, потому что про обоз тут только что было сказано, — да на одной воде. Обоз, надо думать, поспешает за нами с тем же усердием, что и германец.
Сказал по чину, тихо, без нажима — а всё же сказал. Батальонный коротко глянул на меня поверх карты, словно решая, дерзость это или глупость после контузии, и решил, должно быть, что глупость: оно спокойнее. На том дело моё кончилось, и идти бы мне восвояси к своему костру. Да только меня уже не отпускала карта. Я стоял к ней теперь боком, у самого фонаря, и нагретое железо его припекало мне локоть, а лист лежал передо мной весь, как на ладони, — и я не мог не смотреть.
* * *
Карту я читал, как читают родную грамоту, — сразу, всю, помимо воли.
Это была беда инженерской да военной выучки разом: где другой видит цветные пятна, синие жилки рек да частокол чужих угловатых названий, там я видел готовую картину — расположение сил, чужой и свой замысел, изъяны того и другого; видел поле будущей беды так же ясно, как видел поле перед хутором. И чем дольше я в неё вглядывался, тем меньше она мне нравилась. А под ложечкой делалось холодно и пусто, как делается перед самым шагом в студёную воду. Картина складывалась в точности в то, чего я загодя боялся. И складывалась сама собою, без малейшей натуги, из одних только красных стрелок да чёрных названий.
Мы шли остриём вперёд, на север, забираясь всё глубже в чужую, неприятельскую землю, — серединой шли, кулаком, и кулак этот вытягивался дерзким, узким выступом в самое сердце Восточной Пруссии. А по сторонам, на флангах, где полагалось бы идти плечом к плечу, оберегая друг друга, — там, если верить карте, не стояло никого. Соседи наши, и левый и правый, на бумаге отставали, тянулись по своим дорогам где-то позади и в стороне; красные значки их сидели от нас наотлёте, через пустое поле, и поле это было такой ширины, что ввести в него можно было не эскадрон — целую дивизию, и никто бы не хватился до последнего часа. Обозы тянулись далеко позади, увязая в песках. А весь этот выступ, вся эта храбро всунутая в чужое нутро голова армии висела на оголённой, ничем не прикрытой шее.
Я знал эту повадку выступа — знал не по нынешней войне, но повадка у всех выступов одна, на все времена и на все войны. Голова, ушедшая далеко вперёд от плеч, живёт лишь до тех пор, пока враг не догадается ударить не в лоб ей, а под самое основание. В лоб такую голову и не возьмёшь — она огрызается, она дерётся зло; а вот перехватить ей шею, тонкую, растянутую, оголённую, — дело нехитрое для того, кто умеет считать и не боится считанного. Я смотрел на упрямые красные наши стрелки, нацеленные на север, на Алленштайн, и видел не остриё, нацеленное врагу в горло. Я видел голую шею, подставленную под нож. И чем дальше уходила вперёд эта дерзкая голова, тем длиннее, тем беззащитнее делалась шея — и тем вернее, тем соблазнительнее было её перехватить.
А кругом, по сторонам и за спиною, куда в недобрый час пришлось бы отходить, лежала земля, словно нарочно сотворённая для того, чтобы запереть в ней целую армию. К востоку — озёра и узкие проходы между ними, дефиле, где корпус вытягивается в одну нитку и где горсть пулемётов в умелых руках держит тысячи. К югу, в спину нам, — леса да гиблые, бездорожные болотистые низины. Войти сюда было легко и весело, под гармонь. А выходить, когда захлопнется, — вот где была вся загвоздка; и по этой карте видно было, что выходить станет почти что некуда и почти что нечем.
И стоило только взглянуть на всё это глазами не нашего, догоняющего, а того, другого, кто сидел сейчас где-то там, за чёрной чертою фронта, над точно такою же картой, — стоило один-единственный раз заставить себя думать, как думает он, — и всё делалось ясно до тошноты, до оскомины. Не побежит германец за Вислу. С чего бы? Он соберётся в кулак, пропустит наш дерзкий выступ ещё поглубже в горловину — а после ударит под оголённую шею разом, слева и справа, и сомкнёт у нас за спиной, неторопливо и аккуратно, как смыкают мешок над пойманной птицей. И тогда вся эта середина — и полк мой, и рота, и взвод, и спящий сейчас у костра конопатый, что делился со мной водой, и Сорока с его трубкой, и Зотов, и мальчишка Гулько — все они окажутся внутри. В глухом, наглухо затянутом мешке, из которого живым выберется хорошо если десятый.