— В тайге, вашбродие, — обронил сибиряк, отряхивая с колен землю, — бьёшь не куда придётся, а куда надо. Белку — в глаз, чтоб шкурку не попортить; соболя — под ухо. Зверь большой ли, малый, а место своё у всякого одно. Человек тем же шит.
Сказал спокойно, без похвальбы, будто про погоду, и снова замолчал — надолго. Я кивнул и запомнил. С того дня я завёл меткачам науку нехитрую, да злую: прежде чем спустить курок — назови вслух, куда метишь. В плечо. В колено. В руку, что винтовку держит. Палить в белый свет умеет всякий; цену на войне имеет тот, кто наперёд знает, куда ляжет его пуля, — такой и заводилу из цепи выдернет, и, коли прикажут, возьмёт не насмерть, а как велено. Гонял я их после этого пуще прежнего, а сибиряка берёг особо
* * *
На третью ночь нас подняла тревога.
Я спал чутко, как привык в мешке. Вскочил от крика раньше, чем продрал глаза. Кричали с дальнего поста. Кричали страшно, на одной ноте:
— Германец! Германе-ец! Идёт!
Рука нашла наган раньше головы. Ноги — сапоги. Я выскочил из-под шинели в холодную тьму, а пальцы уже сами щёлкнули барабаном — заряжен ли. Заряжен. Сердце колотило в рёбра. Голова, однако, была ясная — мешок выучил.
Лагерь вскинулся. Затрещали выстрелы — пока бестолковые, в темноту, на голос. Кто-то заметался. Кто-то заорал. Зелёные мои повскакивали с земли ошалелые. Один стоял на коленях и дёргал затвор взад-вперёд впустую, забыв набить обойму. Другой совсем потерял голову — кинулся бежать в тыл, не разбирая дороги.
Вот оно. Вот первая проверка. Не бою ещё — нерву. Ещё миг — и побегут все.
— Стоять! — рявкнул я в полный голос. — Полурота, ко мне! Не палить! Без команды не палить!
Голос у меня был теперь не тот, что месяц назад. Тогда бы меня не услышали в таком гвалте. Теперь — услышали. И залегли.
Старики первыми. Сорока уже был на ногах, рычал на своих:
— Куда⁈ Назад, сукины дети! К командиру!
Зотов, не суетясь, разворачивал пулемёт в сторону крика. Бородач сгребал отделение в цепь. Я расставлял людей по уму: стариков вперемежку с зелёными, лицом к опасности, в канаву, за плетень, за телеги.
Беглеца догнал Сорока. Не бил. Сгрёб за шиворот, приволок назад, сунул в руки винтовку. «Лежи, дура. Со всеми лежи. Бежать после будем, ежели что. Вместе». И парень лёг, вцепился в землю, затих.
Через минуту полурота моя лежала в наскоро занятой обороне и глядела в темноту — испуганная, но уже не стадо. Уже цепь.
А германца не было.
Минула минута. Другая. Темнота молчала. Потом из неё, спотыкаясь, выбрели на свет трое перепуганных русских кавалеристов — отбившийся разъезд, искавший своих. Часовой на посту со страху принял их за немца и поднял крик. Вот и весь германец.
Кто-то выругался — зло и облегчённо разом. Кто-то нервно захохотал. Протрубили отбой, и лагерь, матерясь и отдуваясь, стал укладываться обратно.
А я обходил свою цепь, кого трогал за плечо, кому бросал слово. Долговязый Игнат всё держал винтовку, как держат за горло, — пальцы я разжимал ему сам, по одному.
Зелёные были белые, потные, ещё дрожащие — но они лежали в цепи, они не разбежались, и в глазах у них, поверх остывающего страха, стояло теперь что-то, чего час назад не было. Тревога оказалась пустой — а урок настоящим.
Наутро я собрал их и разобрал ночное дело — спокойно, без брани, как разбирают задачу.
— Запомните эту ночь, — сказал я. — Германца не было, а вы уже чуть не полегли. Не от немца — от себя. От страха да от бестолковщины. В бою страшнее пули — паника. Побежал один — побегут все, и тогда вас перебьют в спину, как зайцев. А лёг в цепь, прижался к земле, ждёшь команды — и ты сила, и тебя не возьмёшь. Понятно?
— Понятно, вашбродие, — отозвались они нестройно, глядя в землю, но уже без вчерашней белизны в лицах.
Тот, что ночью кинулся бежать, стоял в заднем ряду красный, как варёный рак, и не подымал глаз. Я не стал его срамить при всех — поминать беглеца в строю последнее дело, после такого человек либо озлится, либо сломается. Подозвал после, с глазу на глаз.
— Ноги сами понесли? — спросил.
— Сами, вашбродие, — выдавил он, глядя в сторону. — Будто и не мои вовсе. Стыдно мне.
— То и хорошо, что стыдно. Значит, человек. — Я тронул его за плечо. — В другой раз держись за соседа. Не за себя думай — за того, кто рядом лёг. Чужая спина рядом — она держит крепче собственного страха. Ступай.
А потом, за этим разбором, пополз по лагерю слух — и занимал он теперь всех куда больше, чем ночная тревога. Говорили, что нас скоро уведут отсюда. Что в Пруссии нам делать больше нечего, а людей ждут далеко на юге, где наши бьются с австрийцем.
Откуда слух взялся, никто толком не знал: то ли писарь обронил, то ли обозный приврал, — а пошёл гулять по кострам, и каждый прикладывал к нему своё.
Так оно у нас и заведено: куда тебя завтра поведут на убой, ты узнаёшь не по приказу, а от обозного — и хорошо ещё, если он на сей раз не соврал. В штабе, надо думать, всё расписано наперёд, чисто и грамотно; вот только до тех, кому по той росписи идти и ложиться, она доходит в последнюю голову, кружным путём, через кашевара.
— На юг, стало быть, — тянул Сорока, обсасывая мундштук погасшей трубки. — Эх, братцы, а я в тех краях, сказывают, бабы — что наливные яблоки, и вино прямо из-под земли само бьёт. Слыхал от одного — он там до службы маялся. Врал, поди. — Он вздохнул. — С германца мы лиха хлебнули по горло. Дальше хуже не будет, дальше уж некуда.
— Тебе бы, Сорока, всё яблоки да бабы, — хмыкнул костромич, не упуская случая. — А по мне, лишь бы кормили в дороге да сапоги не развалились. Я раз с обозом этакий конец отмахал — подмётки на верёвочках донашивал, портянки сопрели, ноги — одна сплошная мозоль. Так что ты, парень, — это он Прошке, — салом ноги мажь загодя, не жалей. Кто ноги сбережёт, тот и до места дойдёт, а геройство опосля.
— Вино из-под земли, говоришь, само бьёт, — отозвался я Сороке. — Это хорошо. Лопату только не забудь — землю-то под тем вином всё одно тебе же рыть. Под пулями, как водится.
Сорока крякнул, но не обиделся — он на своё ремесло обижаться не привык.
Зотов на это только сплюнул сквозь зубы и стал затягивать ремешок на сапоге, дёргая зло, будто сапог был во всём виноват.
— Куда пошлют, туда и пойдём, — буркнул он. — Наше дело телячье. Меньше языками чесать — целее будем.
— А далеко это? — Прошка спросил тихо, и пальцы у него за разговором сами щипали травинку в ниточки. Видно было: ему не про вино и не про сапоги — ему про то, что от дома ещё дальше отрывают, в края, про которые он и не слыхивал.
— Далеко, парень, — сказал я ему. — Да не на край света. Дойдём — и обживёмся. Везде люди живут, везде солнце встаёт.
Бородатый старовер, что сидел поодаль и в пустой болтовне отродясь не участвовал, поднял голову от ремня, который чинил, и обронил глухо:
— На всё воля Божья. Куда поведут, там и наше место. — И снова уткнулся в работу.
Окунев, к которому я зашёл под вечер с докладом, слух этот не опроверг.
— Похоже на то, — сказал он, потирая переносицу. — Здесь мы своё отыграли, и плохо отыграли. А людей, видать, недостаёт в другом месте. Куда поведут — мне не докладывают, я не велик чин. Но что отсюда уведут — верь. — Он поглядел на меня устало. — Так что готовь своих, прапорщик. К дороге. Отдохнуть не дадут, это уж как водится.
— Как водится, господин подполковник, — подтвердил я. — У нас ведь как: покуда солдат на ногах — значит, не доустал ещё, можно и подвинуть. А устанет вконец — так уж и тревожить незачем. — Я говорил по чину, без тени против него: он был тут не из тех, кто двигает, он из тех, кого двигают. Окунев глянул на меня искоса, коротко, и в усталых его глазах что-то дрогнуло — не то усмешка, не то согласие.
Ночью, лёжа без сна, я впервые поймал себя на том, что не знаю, что ждёт нас впереди. То, что я знал наперёд — про мешок, про разгром, про сосны, под которыми сведёт счёты командующий, — погасло в прусских лесах без остатка, и сколько ни шарь теперь в темноте, ответа нет.